Читаем Русские, или Из дворян в интеллигенты полностью

Рылеев сказал и сделал.

Николай Бестужев

Но сперва не о нем, не о Рылееве. Сперва — о некоей особенности поэзии «пушкинского периода», порой проявляющейся с эффектной наглядностью.

Так случилось с Иваном Козловым (1779–1840). Его судьба мелодраматична, как сама мелодрама, и выразительна, как библейская притча о человеке, который все потерял и, находясь на пределе падения, тут-то услышал воззвавший к нему глас Бога. Блестящий гвардейский офицер, затем чиновник, сыскавший путь к верной карьере, светский бонвиван, первый танцор Москвы, он на тридцать седьмом году жизни (и цифра-то символически роковая!) вдруг получает удар — то, что нынче зовем инсультом, — приведший к параличу ног, а затем и к полной слепоте. И с той же внезапностью в нем пробуждается поэтическое дарование: «Певец! когда перед тобой во мгле сокрылся мир земной, мгновенно твой проснулся гений…» (Пушкин).

Именно — мгновенно. Козлов миновал период ученичества, во всяком случае явленный напоказ, представ совершенно сложившимся мастером, который завоевал публику больше всего поэмой «Чернец» в байроническом роде, а испытание временем выдержал двумя истинными шедеврами, вольными переводами-перепевами англичан Чарльза Вольфа и Томаса Мура: «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы вождя погребали…» и «Вечерним звоном». Да, тем самым, прославившимся как песня.

Впрочем, то, что Козлов начал сразу, без подготовки, без разгону, никак не стоит относить к разряду чудес: общий уровень поэзии и поэтики того периода так высок, стартовая площадка столь благоприятствует рывку и полету, что уже первый результат может быть ослепительным, а успех у читателей безусловно заслуженным — не то что во второй половине XIX века, в эпоху полнейшего господства великой прозы, когда даже самую просвещенную публику может забрать в полон «имидж», допустим, Надсона или Розенгейма.

(То есть подобное начиналось уже и при Пушкине, к чему я веду, — но с этим пока погодим.)

О том, что дело подчас не в силе индивидуального таланта, а именно в общем подымающем уровне, когда умение как бы у всех в крови и гармонический идеал способен окрылить даже заурядное дарование, — об этом говорит многое. Двадцатилетний Андрей Подолинский (1806–1886) восхитит публику поэмой «Див и Пери», переложением «Лаллы Рук» того же Томаса Мура, девятнадцатилетний Петр Ершов (1815–1869) и вовсе создаст бессмертного «Конька-Горбунка» — а что будет дальше? Подолинский за последующие шесть десятилетий жизни не напишет решительно ничего путного, будет жалко эпигонствовать, затем вовсе уйдет из литературы; все остальное, сочиненное Ершовым, окажется так слабо, так неумело, что Белинский из презрения к этой рифмованной чепухе и «Горбунка» по известному своему размаху спишет в словесный хлам, отказав ему в каких бы то ни было достоинствах.

Что ж! Все же душе обоих хватило сил на кратковременный взлет, ибо существовала мощная поддержка: у Подо-линского «пушкинианская» поэтика, у Ершова — даже непосредственный образец, сами пушкинские сказки, но благодатная ситуация двусмысленна. Мощное обаяние главенствующей нравственно-поэтической системы привлекает к себе и, привлекши, не торопится отпустить на волю, что далеко не всегда на пользу таланту в его развитии. Грубая, зато понятная аналогия: так авторитарная рука может вывести слабого мыслью на дорогу, подтолкнуть в точно выбранном направлении, но вести по ней вечно — разве это не значит превратить первую помощь в принуждение, лишить личной свободы, обуздать индивидуальность?

Это одна из проблем, одна из драматических коллизий «пушкинского периода» — даже могучему Баратынскому, не говоря о Дельвиге с Вяземским, придется с мучительными усилиями сбрасывать чары прельстительной пушкинской легкости, отстаивая «необщее выраженье» своей трагически бледноликой Музы.

Да, огромность фигуры Пушкина, ее вдохновляющее, но и подавляющее присутствие сознавалось всеми, вероятно, особенно теми, кто этот, почти визуальный, факт с раздражением отрицал, кто радовался, что хваленый пиит — исписался! «И Пушкин стал нам скучен, и Пушкин надоел, и ела его незвучен, и гений охладел». Заметим: все же — «и Пушкин», даже Пушкин… В общем, все это создавало ситуацию как центростремительности, так и центробежности, — что до последней, то она становилась тем более неминучей, чем явственнее сам Пушкин осознавал себя, свою сущность, свое предназначение.

И — свое понимание свободы. К нему он прошел путь от заурядного тираноборчества (общепринятого не только в узком кружке революционеров-декабристов, но и в кругах несравненно широких, где быть вольнодумцем почиталось обязанностью порядочного человека) до строк, которые, без сомнения, возмутили бы его друга-врага, мученически погибшего Рылеева. Эти строки — его знаменитое: «Иные, лучшие мне дороги права; иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно… Себе лишь самому служить и угождать… Вот счастье! вот права!»

Перейти на страницу:

Похожие книги