Помилуйте, с кем? Да с Ленским, с персонажем, наделенным личными свойствами, средь которых — и способность сочинять именно так, а не этак. Так что когда либреттист Модест Чайковский вместе с великим братом превратил полупародию в одну из трогательнейших арий русского оперного репертуара, он, при всех скептических оговорках на этот небесспорный счет, имел и резоны.
«Ода его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову», в печать не пошедшая, оставшаяся в пушкинских бумагах, того же рода. Поэтому, вступая в литературную полемику, идя на сознательное пародирование целого жанра, Пушкин лишь мельком задевает старика Петрова, современников Рылеева и Кюх-лю, а за основу своего комического подражания берет Хвостова — с его немыслимой какофонией, с его забавным тщеславием, с его непроизвольным комизмом; со всем тем, что суть его личные черты, не имеющие отношения ни к Рылееву, ни к Петрову:
Можно констатировать: пародия не состоялась. Не только как пародия на жанр — будь Пушкин последовательным гонителем его, для насмешки надобно было брать образцы — того же Петрова с Державиным, тех же Рылеева и Кюхельбекера, — а не смешные отклонения. Что до пародии на Хвостова… Можно ли пародировать того, кто опередил любого насмешника, сам уже сделав его работу? Такому можно лишь подражать.
Вот и вышла странность. Классическая ода умирает — в частности, с помощью Пушкина, «Арзамаса», вообще так называемых карамзинистов, апологетов нового слога и смысла, но, умирающая, убиваемая, она под веселым пушкинским пером и при негаданной помощи графомана Хвостова напоследок взбрыкивает и «резвоскачет», являя норов и обаяние. Благодаря творческой свободе незадачливого пародиста, его неумению подчиняться полемической прагматике — и вопреки его воле.
Значит, по воле пародируемого графа? Что ж, метафорически можно выразиться и так, но главное тут — то, что скучно именуется потребностью времени. Его духом — неосязаемым, однако могучим. Тем, что и сделало Хвостова, верней, его образ, его миф столь необходимым для карамзинистов, — как десятилетиями раньше в миф был обращен Василий Кириллович Тредиаковский, у кого бывали подчас поразительные, великолепные стихи (не чета, конечно, хвостовским удачам), но современникам-антагонистам были важней его стилистические промашки. В том числе и такие, которых он отродясь не делывал и не писал, как пресловутого: «Императрикс Екатерина, о! поехала в Царское Село», — но без домысла и легенда не в легенду.
В обоих случаях русская словесность переживала роковые моменты: кто кого. Шло — или готовилось — обновление литературы. Так же будет и в годы возникновения Козьмы Пруткова, в послепушкинскую, постгармоническую эпоху, да и Лебядкин был не востребован — как «поэт» — при выходе «Бесов», зато был воскрешен как фигура весьма злободневная в пору, когда строгий вкус гениев серебряного века напористо опровергался Северяниным или «футурнёй». Или, позже, когда Хармс, Заболоцкий с примкнувшим Олейниковым восстанут на пушкинианство, утверждаемое как эстетика официальная.
«Галиматья» имела своих классиков», — сказал Юрий Лотман, имея в виду как раз Хвостова. И пояснил, отчего карамзинисты, включая и молодого Пушкина, эти строители и «новаторы», так ценили галиматью; отчего стройная,
«Система, — говорит Лотман, — нуждалась в контрастах и сама их создавала… Литература, стремящаяся к строгой нормализации, нуждается в отверженной, неофициальной словесности и сама ее создает. Если литературные враги давали карамзинистам образцы «варварского слога», «дурного вкуса», «бедных мыслей», то «галиматью», игру с фантазией, непечатную фривольность и не предназначенное для печати вольномыслие карамзинисты создавали сами».
Парадокс, а вернее сказать, законы игры, которая по природе не может быть несвободной, — в том, что «враги» сами поставляли своим супротивникам «образцы»; возникал своего рода
Хвостов — счастливейшая из жертв перелома и перемола; его и жертвой не назовешь, настолько сознание драмы не коснулось его наивной души. О трагическом случае — в следующей главе.