60-е годы были для моего отца временем второго – после конструктивистской молодости – подъема и невидимого, точившего его кризиса. Он написал свои наиболее важные работы, которые, за вычетом «светлых будущих», вполне могли бы войти в «искусство мыслить о литературе». Но мыслить тогда было предписано от имени некой условной фигуры, спроецированной в пустоту. Какие тут могли быть «приключения души»? Душа в то время была коллективной, вложенной в 150 или 300 миллионов строителей коммунизма с приключениями и помышлениями, выстроенными по одной модели. И эта глыба-душа нависала над той личностью, которая таилась в каждом человеке, порождая в нем муку двоемыслия-двоечувствия. Но личность бунтовала, уходила от коллективной души к себе, словно от того «черного человека», пытаясь избавиться от которого поэт разбивает свое изображение в зеркале.
Есениным отец занимался много и самоотверженно с конца 1950-х годов. Именно он тогда вывел его из полуподпольности в общепризнанные классики, чего давно уж требовал vox populi. В 1961 году под редакцией Корнелия Зелинского и с его большой вступительной статьей вышло пятитомное собрание сочинений Есенина тиражом в полмиллиона экземпляров, и его было невозможно достать. А в 1965 году 70-летие поэта отмечалось торжественно и державно; большая писательская делегация, куда входил и отец, ездила в Рязань и в родное есенинское село Константиново, он взял туда и меня. Константиново не оставило особого впечатления, есенинские пейзажи ярче в стихах. Сюжет предисловия – не забудем, отец вытаскивал Есенина из застоявшегося с 1930-х годов почти небытия и писал для пятитомника 1961 года издания, – конечно, вращается вокруг Октября: мол, принял, но, несмотря на весь свой необыкновенный дар, до самой высокой октябрьской высоты все же не поднялся. О поэтической необыкновенности Есенина отец написал то, что стало потом общим местом, но в ту эпоху отец был как бы его первооткрывателем. Упрек поэту – не сразу сбросил с себя кондовое, деревенское, религиозное; но критик оправдывает все это зачарованностью первозданной тайной мира.
Стихи эти – ранние, совсем еще не великие, по тону кажется, что их словно написал Алеша Карамазов. Вскоре, разбогатев талантом и славой, набрав мастерства, поэт станет скорее Дмитрием, напрочь разругается с Богом, выплюнет причастие и проживет жизнь с карамазовским неистовством, метанием и размахом. Вспомним, как Достоевский предвидел судьбу Алеши; искусившись миром, преодолев карамазовщину, тот, в конце концов должен будет вернуться к родному церковному очагу. Подобное возвращение было, наверное, вписано и в судьбу Есенина, но ему не дано было ее прожить. И все же в этой жизни, в этой поэзии была своя религиозная загадка, ключей к которой нельзя отыскать ни в чистом стиховедении, ни в обществоведении, забирающемся в душу поэта. «Я поверил от рожденья в Богородицын покров»102 – такая младенческая, почти непроизвольная вера должна была вернуться, пройдя сквозь нелегкий опыт апостазии; через него мог провести его сам есенинский талант. Потому что великий талант зряч, он обладает собственным зрением, нащупывает свою дорогу, часто совсем не ту, по которой ведут его разум, страсть или общественный строй. Проблуждав, поэт дошел бы и до Богородицына покрова, который его ждал, принял и все бы простил. Так ясно видишь, что в мощи его стихов, за спиной ее, Бог с чертом борется, «Исус между елок» со всеми загулами и богохульствами, но Бог все же сильнее. Вне драмы религиозного борения и смятения, которая совершалась в Есенине (еще сильнее в Блоке), нельзя до конца разгадать его поэзию, потому что поэзия, как сказал Корнелий Зелинский в другом печально известном тексте, «не умеет лгать».
Отец, думаю, пришел к Есенину через близкую ему чувственную любовь к жизни, которая через другого хотела себя осмыслить и выразить. В нем самом и в помине не было никакой есенинщины, но он любил карамазовские