«В самом Союзе не было зала, способного вместить всех литераторов Москвы. Некоторые в этот день вообще уехали из Москвы. Иные заболели. Самые храбрые просто не пришли. В защиту не выступил никто» (Дмитрий Быков).
Быков полагает, что негодование было скорее самопроизвольным, но, на мой взгляд, оно, при всей спонтанности своей, представляло собой точную проекцию ярости Хрущева, воспринявшего Нобелевскую премию Пастернаку как выпад лично против себя, своего проекта управления страной, своего ви2дения биполярного мира. СССР был его уделом, он разгневался, как плантатор, обнаружив, что злой сосед послал на его землю лазутчика. (Он так же реагировал, узнав о полете американского летчика Г. Пауэрса над его территорией два года спустя.) И вот, разозлившись, он решил всенародно оркестрировать свой гнев, распределив в нужной пропорции голоса интеллигенции и народа. Но потом довольно скоро остыл, одумался: в отличие от Сталина, Хрущев злопамятным не был и даже не то чтобы раскаялся, но понял, что немного перебрал и только навредил себе и стране. Уже через год, после кончины поэта, в 1961 году, вышел сборник его стихов, чего не могло бы случиться без по крайней мере устного одобрения (если не указания) от самых вершин, если и не Первого секретаря, то Суслова или Ильичева, секретаря по идеологии. Но проблема не в в одном импульсивном, властном, разозлившемся мужике, а в том, какими флюидами гнев Первого лица добежал до писателей, словно ток высокого напряжения, и они со всей верностью и прямотой разыграли гнев по ролям, с отрежиссированной, эмоциональной точностью. Искренне, как никогда.
«Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»
И воспели на славу. Потому что во гневе явно скрывалась еще и обида, даже оскорбление, нанесенное втайне каждому писателю персонально. Желчное такое оскорбление, которое что-то подспудное, неясное, незажившее сильно задело. Словно униженным вдруг почувствовал себя весь писательский цех. Унижение состояло в том, что у каждого в анамнезе, в подполье души, даже и не в очень дальнем подполье, сохранилось воспоминание о некоем отступничестве от самого себя. О собственном, некогда бывшем, засекреченном бегстве от своего дара – в режим. Я принял правила игры, включился в систему, перестроился под нее (и никому не ведомо, чего мне это стоило!), а ты, Пастернак, как-то ухитрился себя не переделать, прожить жизнь самим собой и тем глубоко задел лично меня. «Все изменяется под нашим зодиаком, – писал задолго до скандала поэт Сергей Васильев, наш сосед по даче, – лишь Пастернак остался Пастернаком». Ну, почти как «обманули Фердыщенка» в Идиоте. Недаром же на писательских собраниях говорилось не только вот об этом конкретном «Живаго-предательстве», но и упорно подчеркивалось, что Пастернак всегда был чужд советскому народу и вообще проскользнул мимо широкого потока социалистического реализма. Всех он унес, обкатал, размельчил, а вот Пастернака почему-то вынес куда-то в отдельную безмятежную гавань. «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» – это ж каким надо было обладать цинизмом – почти дословно цитирую, – чтобы за тысячелетьем не видеть нашей героической действительности? Писатели, оказывается, всегда это знали, только повода не имели сказать. Пастернак, даже написав 905-й год, Лейтенанта Шмидта, и массу другого, как будто вписавшегося в официальную литературу, на самом деле никуда не вписался, оставался иным, «не нашим», чужим, свободным. Столько лет все никак не удавалось поймать за руку – и вот, наконец-то! Прибавьте неизбежную, столь понятную, самому себе непризнаваемую зависть талантов разного уровня к гению, и все станет на свои места.
Ну а помимо всего, сработал старый стадный инстинкт. Азарт коллективной охоты, затрубил рожок, все впряглись, напряглись, бросились в погоню. За исключением поэтов Слуцкого и Сельвинского72, только отец, насколько я знаю, признавался в этом открыто, всю жизнь мучаясь своим падением, пытаясь оправдать его и осудить одновременно.