Это не передать словами. Эта была ломка в сотни, тысячи раз страшнее, чем в подвале! Чужая биография навешивалась на меня такими жуткими кровавыми лохмотьями – как свежесодранная шкура шакала – и так плотно приматывалась цепями безысходности к моей собственной израненной психике, что у меня не было сил отстраняться. Нет, я не принимала это на веру, конечно нет! Я прекрасно осознавала, что это всё не я и не мои преступления! Но понимала и то, что обрастаю этой ложью, намертво сращиваюсь с ней - для всего остального мира. Отныне и навсегда. На все присужденные "мне" двадцать три года колонии, а там и после, когда выйду. Если выйду. А Кобыркова Людмила Николаевна семьдесят шестого года рождения действительно убита. Задушена цепью и сожжена в заброшенном сарае на краю Криушинского мусорного полигона. Мне даже материалы дела показали.
Ядовитое, разъедающее понимание того, как пройдут следующие двадцать три года моей жизни. А потом – на волю с чужой, кровавой биографией, со справкой об отбытом наказании... Хотя, нахрена бы она – такая воля? Лучше сразу сдохнуть. Но Панин подарил мне её, щедро швырнул с барского плеча. Три месяца в одиночке. Наедине с собой и осознанием происходящего. А что потом? Поваляюсь у него в ногах – и на оставшиеся двадцать два года и девять месяцев перейду в общую камеру? Ублюдок, чтобы ему сдохнуть в зверских мучениях!
Но самое херовое то, что я поваляюсь. И, если честно - скорее бы.
Нескончаемое время – вот лучший инструмент пытки. Изощрённый, мучительный. Хуже может быть только время, помноженное на собственную память, которая без конца выуживает из своих недр такие диковинки, что понимаешь – та жизнь, что с каждым днём всё больше и больше превращается в небыль, была прекрасна. Она была полна моментов счастья, возможностей и надежд, которые я ни хрена не ценила и даже не замечала. Я просто просрала все свои почти девятнадцать лет, разменивая их на гонку за недостижимыми мечтами, а пожить так и не успела. А теперь всё.
Меня водили на беседы каждый день и я насчитала их уже двенадцать. Мужик зачитывал мне подробности дела, «мои» собственные признания и описания следственных экспериментов. «Мои» заявления о том, что если могла бы, убила бы больше. Что те пятьдесят ножевых на беременной женщине - это не из корысти, а просто из неприязни к ментам, которым оказался её муж. Меня заставляли раз за разом повторять мои новые фамилию, имя, отчество и данные биографии, давали какие-то бумаги на подпись. И я подписывала.
Потому что прогнулась. И это не объяснить словами. Это не побои и насилие, это хуже. Это отчаяние.
Все пять эпизодов убийств, совершённых лично «мною» были многократно зачитаны мне в мельчайших, леденящих душу подробностях... А ещё – все остальные эпизоды из дела этой банды. Меня рвало после каждого приёма пищи и круглосуточно тошнило при мысли об абсурдной, абсолютно тупой жестокости, которая была навешана теперь на меня... Восемнадцать ножевых пенсионерке, приехавшей приглядеть за внуком, пока её дочь лежала в роддоме – и это за курицу из морозилки и банку сгущёнки, найденные на кухне! А две сестры, которые говорили, что у них в доме нет денег, а сами были в золотых серьгах? Это ли не доказательство брехни, да? Достаточно, чтобы изрешетить им шеи до рваных клочков... Не говоря уже о ветеране, который не хотел отдавать ордена...
Как ни странно, при всей прорве времени в одиночестве, у меня не осталось его на то, чтобы думать о себе, о маме и бабушке, о Денисе... Я только и делала, что старалась не свихнуться от липкого ощущения причастности к навешанной на меня крови. Я не хотела её. И понимала, что двадцать три года колонии – это только мучительная отсрочка перед самоубийством.
Однажды, когда в углу на кирпичной стене нацарапалось уже пятнадцать засечек-дней, дверь в мою камеру с лязгом распахнулась. Была ночь, и я ещё даже не успела толком подняться с нар и вытянуться, как положено, перед дежурным, как услышала:
- Боброва, с вещами на выход!
С вещами? Смешно, да. Забрала мыло – потому что, намылив палец, чистила им зубы. Привыкла.
Наручники, коридоры, лицом к стене - уже без напоминаний. Лязг решёток и дверей. Ночь. Свежий воздух - сладкий, тёплый. Правда, ненадолго. Присогнув лицом к земле, меня скорым шагом провели к автозаку и тут же повезли. И в этом была какая-то суета, поспешность... А в душе глупо, мерзко шевельнулась предательская надежда – может, к Панину? Может, закончится хотя бы одиночка и чтения «моего» дела?
К утру выгрузили перед каким-то серым зданием и тут же, снова согнув лицом к земле, проводили в дугой автозак. И если в предыдущем я ехала одна, то здесь народу было битком. Только женщины, некоторые с грудными детьми. Мест на скамьях вдоль стен не хватало. Кто-то стоял, кто-то сидел прямо на полу, матерясь на кочках.
Здесь-то я и услышала случайно оброненное кем-то, малопонятное, но мучительно страшное слово Этап...
Глава 19