Прошло время, и мы с удивлением увидели, каким красивым и гладким стал Барсик Ушастый. Он по-прежнему с энтузиазмом бежал к нам, хотя мы его уже не кормили, только смеялись и общались «по-кошачьи». Оказывается, его хозяин, который побирался, выпрашивая деньги на водку, скончался от неё же; был он не одинок, но жена не могла с ним жить из-за вечных попоек, у неё было какое-то пристанище в другом микрорайоне, теперь она навела порядок в квартире, Барсик вернулся домой и стал таким добрым молодцем, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Вокруг нас бегали разные коты, нескольких из них звали Барсиками. Чтобы их различать, мы придумывали им «отчества-фамилии»: товарища Ушастого вы уже знаете, был ещё Барсик-Бармалей (здоровущий чёрный кот с суровым характером), Барсик-похожий-на-Фросю (серый пушистый с белой манишкой). Был белый с коричневыми пятнами пушистый Борька, небольшой пушистый Черныш, злючка Фрося, которую при беглом взгляде нельзя было отличить от соответствующего Барсика, безымянные рыжие в полоску коты или кошки и четыре толстяка из одной семьи: Кузя, Тима, Муня и Малява. Кузя был белый с серыми пятнами, Тима – серый полосатый, мать Муня – чёрная жирная кошка, дочь Малява – ещё толще. Все были такими упитанными, что прохожие удивлялись и спрашивали: «Эй, тётка, чем ты их таким кормишь?» Хозяйка обижалась на «тётку» и молчала, хотя, ей-богу, более «тётистой» дамы я, кажется, не видывала. Была она никак не старше меня, то есть тоже молодая пенсионерка, но сидела вечно в каком-то тряпье, в галошах, с платком на голове, повязанным, как при зубной боли, скрючившись каким-то комом, и это прибавляло ей лет двадцать.
Зато когда мы с мужем, уж точно более прилично одетые, чем она, бодро проходили мимо, кричала нам вслед: «Куда пошли, дедушка с бабушкой?» Это было так нелепо, что я никак не реагировала на эту неумную шутку. Однако крики продолжались месяцами, и только увидев меня в коротком летнем синем платье и босоножках, с ручками-веточками и ножками-палочками, как у моделей, тётка прикусила язык и больше не называла нас старичками.
Ну ладно, старички, ничего, надо привыкать: перешли в другую возрастную категорию. Володя так лет с сорока мечтал о пенсии, хотя ещё был активен, силён, ироничен, громко хохотал, много работал, его голос рокотал в аудиториях, как прибой. Но дома он часто говорил: «Поскорее бы на пенсию, лежал бы на диване и ничего не делал». Меня это возмущало: как, хотеть растительного образа жизни? Ты с ума сошёл!
Я, наоборот, желала быть активной до смерти, всё время работать, быть полезной, вести интересную жизнь. Кстати, чем старше становлюсь, тем больше начинаю ценить свой возраст. Отчасти это связано с моим ранним детством: родилась-то я восьмимесячной, слабенькой, мама говорит, что из роддома меня принесли синенькую, с маленькими ручками, сжатыми, как у птички. Жили мы тогда в Тобольске под горой, в деревянном доме, и вот соседки-старушки пришли на младенца посмотреть и в один голос стали каркать: «Не жилец. Нет, не жилец». А я назло им выжила. С тех пор моя мама время от времени шутит: надо же, «не жилец», а дожила до сорока лет, до пятидесяти, пятидесяти пяти и так далее.
Значит, о пенсии я не думала (неинтересно это было), а когда до неё остался год, всё-таки стала задумываться. Меня как-то раздражало само слово «пенсионерка», как будто крест на мне ставили, даже хотела отказаться от пенсии, чтобы не сидеть на шее у государства. Мысли эти стали меня раздражать, настойчиво биться в моей голове и однажды вылились в стихотворной форме.
Скажу прямо: я не поэт. Так же как и не писатель. Я просто человек читающий, пишущий и, хочется верить, мыслящий. В юности, когда часто влюблялась (это была просто такая потребность, состояние духа, когда можно было влюбиться в героя книги, актёра, раз увиденного мальчика, вымышленный образ), из меня вдруг полезли стихи. Я их записывала в тетрадку, потом её выбросила. В самих стихах, когда они были только написаны, ещё немного билась, трепетала та стихия, что овладевала моей душой, пока я помнила это состояние, а после тексты становились просто корявым набором слов, и читать их было неловко. Однако предчувствие поэзии, что-то тонко натянутое внутри, томление, ожидание, ощущение ритма, музыки стиха – всё это было каким-то особенным счастьем, сладким и слегка болезненным ощущением творения. И тогда я часами вдохновенно мучилась, подбирая словесные эквиваленты внутренним ощущениям, чтобы они совпали. А иногда – о чудо! – стихи рождались почти молниеносно.