Рождение Деодата обернулось жестким приземлением. Ничего не попишешь, пришлось и им примкнуть к той разновидности взрослых, которую называют родителями. То обстоятельство, что сами они оставались детьми куда дольше обычного, превратилось в серьезную помеху: они сохранили привычку просыпаться утром с мыслью о том, чего им сейчас больше всего хочется. Онорат всегда первым вспоминал о ребенке и вскрикивал: «Малыш!»
Осознавая, какое он доставляет разочарование, младенец с самого начала вел себя очень сдержанно. Никто не слышал, чтобы он плакал. Даже проголодавшись, он терпеливо ждал свою бутылочку, которую высасывал с жадным мистическим экстазом. Поскольку Эниде трудно было скрыть ужас, который ей внушало его лицо, он очень скоро научился улыбаться.
Она преисполнилась признательности и полюбила его. Любовь была тем сильнее, что она всерьез опасалась, что так и не сумеет ею проникнуться. Было ясно: Деодат в полной мере почувствовал, что она испытывает отвращение, и помог ей преодолеть его.
– Наш сын умен, – возгласила она.
И была права: их чадо было наделено той высшей формой ума, которую следовало бы назвать «проникновением в другого». Классический ум редко наделен этим достоинством, сравнимым с талантом к языкам: те, кто им обладает, знают, что каждая личность суть специфический язык, который можно выучить, если вслушиваться всем сердцем и чувствами. Отчасти поэтому его следует отнести к интеллектуальной сфере: речь идет о понимании и знании. Умники, не усвоившие именно такой подход к окружающим, превратятся, в этимологическом значении слова, в идиотов[14]: то есть в существа, сконцентрированные на самих себе. Время, в которое мы живем, изобилует такими умными идиотами, глядя на которых общество горько сожалеет о славных дурнях былых времен.
Любому уму также присуща способность к приспособлению. Деодат был вынужден улещивать свое окружение, не слишком склонное доброжелательно относиться к мерзким вывертам природы. Впрочем, не стоит заблуждаться: Энида и Онорат были хорошими людьми. Истина проста: любой способен восстать против уродства, тем более в собственном потомстве. Как перенести, что мгновение любви породило безобразное существо, лицезрение которого – постоянный шок, и привыкнуть к этому невозможно? Как смириться с тем, что счастливый союз произвел столь гротескную физиономию? Подобный абсурд можно списать только на несчастный случай.
Еще не достигнув пресловутой «стадии зеркала»[15], ребенок уже знал, что он очень гадок. Он читал это в выражении глаз матери, почти в каждом благодушном взгляде отца. Он знал это тем более твердо, что его уродство не исходило от родителей: он не унаследовал его ни от прелестной мамы, ни от толстощекого папы – невыносимый парадокс, который Энида сформулировала следующим образом: «Дорогой, в твои пятьдесят ты выглядишь куда большим младенцем, чем наш бедный малыш». С уст Эниды часто слетало «бедный малыш».
Все младенцы одиноки, а этот был еще более одинок, чем прочие, предоставленный самому себе в колыбельке, которая была для него вселенной. Он любил одиночество: в обществе самого себя он был избавлен от жалостливых замечаний и мог полностью отдаться пьянящему исследованию своего мозга. Ему открывались пейзажи столь грандиозные и прекрасные, что он очень рано познал восторг благородных порывов. Там он мог свободно передвигаться, менять точку обзора и слушать звук, иногда исходящий из бесконечности.
Это был ветер, дующий так сильно, что наверняка долетал из чудовищной дали. Его необузданность заставляла ребенка млеть от удовольствия, в нем слышались обрывки неизвестного языка, который Деодат понимал благодаря своему дару вслушиваться, и смысл был: «Это я. Это я, я живу. Помни». Звук был глубоким, словно из ванны уходит вода, и вызывал в нем самый сладостный страх. Сладость, окутанная покрывалом столь темным, что никакого света более не существовало. Игра заключалась в том, чтобы позволить себе погрузиться в необъятное ничто. Победа в подобном испытании наполняла его радостью и гордостью.
Потом очень медленно начинали вновь проявляться вещи: Деодат видел, как из небытия всплывали первые частицы существования, некая простейшая форма, с которой он играл: она собирала себя цепочкой цветовых переливов, и он наслаждался каждым цветом в ее самородном состоянии – нежностью синего, богатством красного, лукавостью зеленого, мощью желтого, и, прикасаясь к ним, он испытывал изысканную дрожь.
Он установил, что почти всегда речь шла о видениях, и подозревал, что существуют и иные способы исследования. Но он изучал то, что было в его распоряжении, и понимал, что на свой лад отлично обеспечен подручным материалом. Он научился пробовать на вкус свои пальцы, немного соленые, и подушку, которую его слюна делала сладкой, как молоко. Когда ему хотелось новых контрастов, он напрягался и выталкивал в пеленку теплую густую массу, которая сильно пахла: это вызывало в нем бешеную гордость. Двери распахивались, и он входил в королевство, где был единственным хозяином.