У меня трое попутчиков. Молодые муж с женою и еще какая-то девочка. С ними мне идти до полпути. По дороге заходим в какой-то двор напиться. Жара. Не просто жара, а тропическая. Но я не пью – если напьюсь, не смогу идти дальше. Как Ливингстон в экваториальной Африке.
У моих попутчиков хорошее настроение. Мужичок гоняется за своею женой, а она отвечает ему ласково, но никоим образом не печатно. Однако звучит это, действительно, ласково. Я не шучу.
В какой-то момент они обращаются ко мне.
– Вы ведь фининспектор?
– Нет.
– Как это так нет? Конечно, Вы фининспектор.
А сами, наверное, думают: в очках и с портфелем – конечно, фининспектор. И зачем это «ваньку валяет»… Да кому это еще кроме фининспектора нужен этот колхоз-заморыш?
Продолжаю путь в одиночестве. Прохожу Семёнково и Хвбстово, наполовину вымершие деревни. В первой – семь дворов, а во второй – три.
На пути у меня остался один только мост через речку. За мостом – село Воскресение. Но вот беда: моста, в сущности, нет. От него сохранилось одно только бревно с вбитыми в него гвоздищами. Правда, речка не Волга, но чтобы подойти к воде, надо продраться через заросли высокой крапивы. А сама речка заболочена, вброд ее не перейдешь – провалишься. Поэтому мне приходится ползти по этому бревну на пузе, тихонько подвигая портфель перед собою, а в бревне – гвозди…
Но, как видите, переполз.
Смотришь на село, и кажется, что жители ушли отсюда несколько лет назад. Всё здесь, кажется, брошено.
Некогда на погосте было два храма. Один – приходский, а второй – построенный Жадовской на свои средства. Теперь здесь остался только один, первый. Он стоит высоко над речкою, поэтому я увидел его издалёка, еще с того берега. Он, почти разрушившийся, чернел над старыми деревьями. Многие из них уже высохли. Издали видно два цвета: черный и белый, как на гравюре. В алтаре сохранились остатки росписи: «И Дух в виде голубине извествоваша Словеси утверждение». И я бормочу про себя: «Святым Духом всяка душа живется, и чистотою возвышается»[125]…
Рядом, за алтарем, могила Жадовской. Лет пятнадцать назад над нею был сооружен памятник (конечно, бюст), но теперь он уже почти развалился. Вокруг бурьян… Постоял над могилкою: «Со святыми упокой, Христе, душу рабы Твоея Юлии»…
Надо двигаться дальше.
Прохожу через село. Половина домов пустует. Вот прекрасный домик. Когда-то сам он был покрашен белой краской, а наличники и ставни – голубой. Домик этот уже почти развалился.
Но жители здесь всё-таки есть. Прошу у какой-то бабенки водички напиться. Она в ответ:
– Кипяченой у меня нету, а сырую я Вам не дам. Сами ее-то мы пьем, а чужие от нее болеют. А Вы-то сам на машине?
– Нет.
– Так как же Вы к нам попали?
– Пешком.
Моя собеседница помолчала – и наконец:
– А к нам обычно никто не заходит.
Иду в Толстиково. В этой деревне, если я правильно запомнил, девять дворов. Но теперь остались одни старики.
Осмотрелся кругом: поодаль от деревни – какая-то рощица. Наверное, место барского дома. Гляжу, у одной из изб на завалинке – какой-то дед.
– Что Вы смотрите, – спрашивает.
Я в ответ мнусь. Правда, Жадовская – известная поэтесса, но для местных она все-таки барыня, «кровопийца», что называется. Наконец, говорю нерешительно:
– Да видите, тут жила одна писательница…
– Юлия Аверьяновна, – радостно откликается мой собеседник, и у нас начинается длинный разговор.
Зовут его Семен Михайлович Разгуляев. Около часа рассказывал он мне о барыне, работником у которой был его отец. «Милостивая она была, Юлия Аверьяновна… Не любила, чтоб бедняки в деревне были. Всем жилось богато, всем она помогала. Бывало, посмотрит, напишет записочку управляющему, и он выдает скот, семена, муку. Всем помогала». Семен Михайлович рассказывает что-то еще и замечает: «Да, много она за нас радела, много сделала для нашего брата».
Отрывки (1974)
Не год и не два тому назад (гораздо раньше) я собрал целый ворох отрывков из разных тетрадок и превратил его в «Отрывки». Теперь пересмотрел всё это заново: что-то выкинул, кое-что прибавил – получились «Эфемериды» или заметки из дневника, книжка под названием «Между прочим».
Много раз Вы мне говорили: «Пишите! Пишите каждый день!» Говорили и показывали свою толстую тетрадь, записи в которой Вы делаете ежедневно. «Пишите»… Когда? – это во-первых, а во-вторых – зачем? Я не был настроен писать. Бог наделил меня тяжелым слогом, а потом ведь: «Мысль изреченная есть ложь»[126], да и это лишь в лучшем случае. Иной раз и лжи не будет.
Но тем не менее вот я пишу…