То, что я так бесповоротно, так мгновенно и на первый взгляд как бы бездумно покончила с тем, что поначалу сама же и выбрала, — это-то было правильно. Что бы ни говорил Дима. О чем бы ни молчал папа. Но вот потом? То, что я выбрала потом, то ли это, что мне нужно, что от меня нужно?
Но сначала как это было.
Вот сейчас вернусь к тому давнему дню, и все-все по порядку. А потом перечту и, может быть, пойму.
Еще утром я ничего не знала. Я сидела в тихом садике против нашего дома. Рядом, на скамейке, — тетради с конспектами, на коленях Овидий. Тот самый Публий Овидий Назон, который, родившись за два тысячелетия до меня, определил было мою судьбу.
О его так счастливо начавшейся и такой горестной жизни я узнала на занятиях школьного литературного кружка, который вел у нас студент-филолог. Он взял нас за душу печальными строфами самого Овидия и строчками Пушкина о тени Назона, которая доныне ищет дунайских берегов. Он кончил. Все молчали. А я отважилась высказать свои, что и говорить, довольно-таки самонадеянные соображения по поводу одной не вполне ясной Овидиевой строфы. И наш руководитель задумчиво заметил, что, кто знает, может быть, кому-нибудь из нас посчастливится бросить луч света на иные недостаточно исследованные обстоятельства жизни и поэзии великого изгнанника. И разница между мной и моими одноклассниками оказалась в том, что это возвышенное состояние у них вскоре вытеснилось другими впечатлениями жизни, а во мне засело накрепко. Я добыла «Метаморфозы» и «Печальные элегии» и все больше укреплялась в мысли, что когда-нибудь я таки брошу луч света, которого жаждал наш молодой руководитель.
Все четыре студенческих года и получала свои пятерки, и все было для меня ясным и расчисленным чуть ли не до конца моих дней. Сомнения стали одолевать меня, только когда меня приняли в аспирантуру. Я готовила свой кандидатский минимум. И все было бы отлично, если бы не странная тоска, которая охватывала меня, чуть я задумывалась над тем, что у меня впереди: диссертация (которую я уже начала вымучивать из себя), защита, звание кандидата. А там научные работы — одна, другая, третья (иначе как же? Луч же света!).
Итак, я сидела на скамейке под большой сосной, с Овидием в руках. Я перевернула страницу, и на нее с легким, легчайшим стуком упала сосновая шишка, чуть подпрыгнула и замерла. Я взяла ее в руки, потерла меж ладонями, вдохнула сильный смолистый запах — и не успела выдохнуть, когда поняла: все! Никакой аспирантуры, никакой диссертации, никакого кандидатства. С этим покончено. Навсегда.
Вот так, внезапно, в один миг, с легким стуком сосновой шишки о страницу Овидия я приняла решение, напрочь изменившее мою жизнь. И что бы ни утверждал потом Дима, оно не было ни легкомысленным, ни авантюрным.
Способность воспринимать знания и способность создавать собственное лежат в разных и к тому же не всегда сообщающихся отсеках. Мы ошиблись во мне. Я и мои учителя. Я начала смутно чувствовать это, еще когда корпела над своим дипломом. Слишком уж тяжко он мне доставался. Дима сурово наставлял меня:
— Пойми, это работа. Работа и должна быть трудной. Иначе это не работа, а игра.
Я робко думала: а может быть, она, работа, и должна быть немного игрой? Ну не в том смысле, чтобы относиться к ней несерьезно. Но ведь существует выражение — работает играючи. Вот этого я и хотела для себя — чтобы играючи.
Я сидела на скамейке, блаженно отдыхая. У меня было чувство, что я выполнила какой-то долг (перед собой? перед Овидием?), а не всего-навсего послала к чертям собачьим, вычеркнула из своей жизни год унылого труда. И Овидий, которого мне уже не нужно было раздергивать на цитаты, снова стал для меня тем Назоном, с тенью которого бродил Пушкин по крутому берегу Дуная.
В эти минуты я не думала ни о чем. Ни о своем научном руководителе, на которого я обрушу свое решение. Ни о Диме, который будет ошеломлен и постарается во что бы то ни стало переубедить меня. Ни о папе, который ничего не скажет, будет только покашливать, выдавая этим крайнее свое недоумение и огорчение… Все это было у меня впереди. А пока я сидела под высокой сосной, наслаждаясь давно забытым чувством свободы и нимало не подозревая, что по садовой дорожке, выражаясь высоким слогом, ко мне уже идет моя судьба. В лице моей бывшей учительницы Елены Даниловны.
Когда-то Елена Даниловна была для меня главным человеком. Почти наравне с папой. Папа остался для меня тем же. А вот с Еленой Даниловной что-то произошло. А может, не с ней — со мной? Мои нынешние глаза видят в ней не то, что видели когда-то, когда я была ребенком.