«Доехал я прекрасно, — писал он, — за чтением книги, купленной на вокзале, автора звать Арвед Барин (думаю, это русский автор[271], но написано для иностранца просто замечательно, по-моему, хотя мне хотелось бы знать ваше мнение, вы же у нас кладезь премудрости и всё на свете прочли), и вот я опять в гуще этой грубой жизни, где чувствую себя, увы, изгнанником, лишенный всего, что покинул в Бальбеке; жизни, к которой ничто меня не привязывает, в которой нет никаких умственных радостей; вероятно, ее атмосфера вызовет в вас презрение, хотя и она не лишена привлекательности. Мне кажется, что всё здесь переменилось с моего отъезда, потому что с тех пор началась одна из самых важных эпох в моей жизни, эра нашей дружбы. Надеюсь, она не кончится никогда. Я не рассказывал об этом чувстве и о вас никому, кроме одного человека, моей подруги, которая сделала мне сюрприз: заехала ко мне на часок повидаться. Она жаждет с вами познакомиться, и я полагаю, вы поймете с ней друг друга, потому что она тоже чрезвычайно любит литературу. Зато, вспоминая наши с вами беседы, переживая эти незабвенные часы, я отдалился от моих товарищей: они прекрасные молодые люди, но им всего этого не понять. Может быть, мне даже больше хотелось в первый день по приезде перебирать в одиночестве мгновения, проведенные рядом с вами, и не писать вам этого письма. Но я опасался, как бы вы, с вашим тонким умом и сверхчувствительным сердцем, не принялись беспокоиться, если снизойдете до мысли о неотесанном кавалеристе, над которым вам еще много придется потрудиться, чтобы привить ему больше вкуса, тонкости, понимания и чтобы он стал достоин вашей дружбы».
Это письмо, проникнутое нежностью, в сущности, очень похоже было на те, что я мечтал от него получить, пока мы еще не были с ним знакомы и я витал в грезах, от которых меня излечил прием, оказанный им мне при первом знакомстве и окативший меня ледяным душем, впрочем ненадолго. С тех пор каждый раз, когда во время обеда приносили почту, я тут же угадывал, что письмо от него, потому что у этого письма всегда было второе лицо, которое являет нам отсутствующий друг: не может быть ни малейших сомнений в том, что в чертах этого лица (то есть в почерке) мы способны узнать душу нашего друга точно так же, как в очертаниях носа или в интонациях голоса.
Теперь я охотно оставался в ресторане, пока убирали со стола, и если в этот самый миг не ожидалось, что мимо пройдет стайка девушек, то смотрел я не только на море. С тех пор как я увидел всё это на акварелях Эльстира, я полюбил как воплощение поэзии и пытался отыскать в действительности прерванный жест ножей, как попало брошенных на скатерть, пухлую округлость смятой салфетки, в которую солнце вшило лоскуток желтого бархата, бокал, уже полупустой и оттого особенно ясно являющий благородство линий, а в его полупрозрачной глубине, похожей на сгустившийся свет, остаток вина, темного, но мерцающего огоньками, смещение объемов, трансмутация жидкостей силами освещения, преображение слив в наполовину уже обобранной вазе, из зеленых в синие, а из синих в золотые, прогулка старомодных стульев, которые дважды в день собираются вокруг скатерти, наброшенной на стол, как на алтарь, где справляются праздники чревоугодия, а на скатерти, в глубине устриц — несколько капель святой воды, словно в маленьких каменных кропильницах; я пытался найти красоту там, где раньше бы и не подумал ее искать, в самых обычных вещах, в глубинной жизни «натюрмортов».