Если бы мы, встретив девушку, считали, что ее глаза — просто блестящий круглый кусочек слюды, мы бы не стремились заглянуть и проникнуть в ее жизнь. Но мы чувствуем: блеск этого зеркального кружочка объясняется не только его материальным составом; его наполняют неведомые нам черные тени мыслей, мелькающих в голове у человека, мыслей о знакомых людях и местах — лужайках ипподромов, песке на полевых и лесных тропинках, по которым, крутя педали, увлекла бы меня эта маленькая пери[246], желанная для меня больше, чем обитательницы персидского рая, — а еще тени дома, куда она вернется, планов, которые она строит и которые строят за нее другие; но главное — она сама, с ее желаниями, ее симпатиями, ее антипатиями, ее таинственной и непреклонной волей. Я знал, что не завоюю этой юной велосипедистки, если не овладею тем, что кроется в ее глазах. Так что, в сущности, вся ее жизнь внушала мне желание; и желание это было мучительным, потому что я сам чувствовал, какое оно неисполнимое, но и какое упоительное; внезапно оказалось, что жизнь, которую я вел до сих пор, — это уже не вся моя жизнь; теперь она лежала передо мной как небольшое пространство, которое мне не терпелось скорей пересечь, которое было жизнью этих девушек и предлагало мне продолжение и умножение моего «я», а ведь это и есть счастье. Наверное, то, что у нас с ними не было ни общих привычек, ни общих понятий, затруднит мне задачу подружиться с ними и им понравиться. Но может быть, именно благодаря этой разнице, благодаря тому, что я понимал — в природе этих девушек и в их поступках нет ничего мне знакомого и доступного, вспыхнула во мне, ничего до сих пор не желавшем, жажда, такая, от какой сгорает иссохшая земля, — жажда новой жизни, которую душа моя, не отведавшая доныне ни единой капельки этой жизни, выпьет с жадностью, долгими глотками, и пропитается ею насквозь.
Я так засмотрелся на велосипедистку с блестящими глазами, что она, кажется, это заметила и сказала высокой что-то, чего я не расслышал, а подруга рассмеялась. На самом деле больше всего мне нравилась вовсе не эта черноволосая — именно из-за ее черных волос, а со дня, когда на крутой тансонвильской дороге я увидел Жильберту, недостижимым идеалом для меня оставалась рыжая девушка с золотистой кожей. Но разве саму Жильберту я не полюбил из-за того, что она предстала мне в ореоле дружбы с Берготтом, путешествий вместе с ним по монастырям? И почему я не могу порадоваться, что эта черноволосая на меня посмотрела (так что можно было надеяться, что для начала будет проще завязать отношения с ней), а она познакомит меня с другими: с той безжалостной, что перескочила через старичка, с той жестокосердной, что сказала: «Бедный старикан, прямо жаль его» — словом, со всеми по очереди, ведь ее красит уже то, что она их неразлучная подружка. И всё же, предполагая, что когда-нибудь подружусь с одной из этих девушек, что их глаза, чьи взгляды подчас меня задевали, безотчетно скользя по мне, словно солнечный блик по стенке, когда-нибудь, в силу чудодейственной алхимии, пропустят между своими немыслимыми палочками и колбочками понятие обо мне и хоть немного дружеского расположения и что сам я когда-нибудь займу место среди них, в веренице, выступающей вдоль моря — я чувствовал, что такая идея таит в себе столь неразрешимое противоречие, как если бы, любуясь на аттический фриз, изображающий шествие, я вообразил, что божественные участницы процессии меня полюбят и я смогу занять место между ними.