В 1980-х и 1990-х было много пустых разговоров вокруг дихотомии понятий «язык» и «речь», обсуждений работ Лакана и Соссюра, много было дано определений структуралистской парадигмы. «Язык» пытается определить суть заранее, «речь» предлагает шанс интерполировать одно-два слова. Анализируя эти споры, Перри Андерсон отметил, что «даже величайшие писатели, чей гений повлиял на целые культуры, обычно в очень незначительной степени меняют язык». В этом смысле Оруэлл не был исключением, хотя благодаря ему в язык влился свежий ручеек политических понятий, а еще ему удалось изменить их восприятие даже самыми неграмотными людьми, заставить осознать их силу.
Адорно был высококвалифицированным музыкальным теоретиком, особый интерес проявлял к атональным работам своего друга Альбана Берга. Использовал музыкальные аналогии, описывая наследие Ницше, который нисколько не заботился об общественном мнении и любопытствовал, слушает ли его хоть кто-нибудь, когда он напевает себе «тайную баркароллу». Кто же, вопрошает Адорно, может жаловаться, если даже «самый свободный из самых свободных духом людей не пишет больше для воображаемого потомства… а только для мертвого Бога?» С тем же отчаянием, с которым Оруэлл писал свой «1984» — первоначальный заголовок которого, «Последний человек в Европе», звучал с явным намеком, — он лично ощущал, каково это — быть последним римлянином, ожидающим варваров. Свой обреченный текст мистер Смит адресовал:
«Будущему или прошлому времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга, когда они не одиноки, — времени, когда есть правда и сделанное нельзя назвать несделанным.
Из века однообразия, из века одиночества, из века Большого Брата, из века двоемыслия — привет!»
Этот поступок вполне выдерживает сравнение с адорновским образом Ницше, который «оставляет за собой послание в бутылке, подхваченное наводнившим Европу потоком варварства». Однако пусть Смит и не упомянул новояз в своей литании, Оруэлл ясно дает понять, что для того, чтобы противостоять двоемыслию и лжи, нет никакой необходимости в новом языке. Нужна лишь чистая и простая речь, слова которой значат только то, что они значат, а сказанное можно опровергнуть с помощью ее собственных терминов. Очень часто подобным запросам будет соответствовать
Адорно, лично переживший отчаяние и внутреннее изгнание, подобное судьбе Смита, потерял веру даже в это. «После Освенцима поэзия умерла» — так он выразился в своем знаменитом утверждении, столь же глубоком, сколь и абсурдном. Ни один из этих двоих не поверил бы, что спустя всего лишь полстолетия после заключения пакта между Сталиным и Гитлером каждый крупный город Европы сможет утверждать, что имеет свободную прессу и свободный университет. Таким исходом мы обязаны им обоим, но в несколько большей степени все же англичанину, а не франкфуртскому теоретику.
Более чем что бы то ни было «континентальная» школа отказывается признавать априорность эмпирического подхода: положения, согласно которому не-теоретические факты просто пребывают, существуют в ожидании их открытия. Разумеется, ни один английский философ всерьез не придерживался подобных воззрений; работы Беркли и Юма больше сосредоточены на поиске решения, что является фактическим, а что — нет, и на процедурах, это определяющих. Однажды может показаться странным, что в наши дни, эпоху выдающихся, революционных инноваций в области естественных наук, от расшифровки человеческого генома до запуска телескопа Hubble, так много «радикалов» тратят так много времени, изливая казуистические сомнения по поводу концепции поддающейся доказательству истинности. Однако в пространстве художественного изложения допустима бо́льшая вольность, и вновь в качестве знаменитой лакмусовой бумажки здесь выступает имя Оруэлла.
Французский романист Клод Симон, заметный приверженец школы