Такое понимание Бодлера находит свою параллель в двух статьях Георгия Адамовича: одна из них посвящена собственно французскому поэту и приурочена к 60-летию со дня его смерти[821]; вторая, хоть и называется «Некрасов» и написана к 60-летию со дня смерти русского классика, также уделяет Бодлеру значительное внимание[822]. Адамович признает, что Бодлера можно воспринимать как поэта-разрушителя, «ненавидящего все устоявшееся и застоявшееся», чье творчество определяется французским словом subversif. Но это «первый, наружный облик» Бодлера, скрывающий его настоящее лицо. Скульптурным выражением такого «карикатурного» облика Адамович считает кенотаф Бодлера, поставленный на Монпарнасском кладбище в 1902 г. (скульптор Жозе де Шармуа) и ошибочно принимаемый русским критиком за надгробный памятник. «Еще издалека видны две торчащие вверх, огромные каменные ступни. На могильной плите лежит каменное изваяние – мертвец, завернутый в саван. А высоко над ним – вместо креста – какое-то идиотское, грузное чудище, склонившееся не то с угрозой, не то с усмешкой, – возмущается Адамович. – Это – “дух зла”. Памятник является, по-видимому, аллегорией творчества поэта. Ничего более достойного потомки не придумали. Поэзию Бодлера они свели к карикатуре, еще раз подтвердив старую истину: не бойся врагов, бойся друзей. Надгробный памятник этот есть один из редких образцов подлинного кощунства»[823].
На такой могиле не посидишь, не подумаешь по русской привычке «обо всем и ни о чем». Возможно, Адамович просто перепутал кенотаф с могилой и так и не добрался до настоящего захоронения Бодлера, но вероятен и другой вариант: критик сознательно пошел на подмену, посчитав, что эффектный монумент Шармуа, искажающий истинный облик Бодлера, позволит ему лучше проиллюстрировать свою мысль о двух ликах французского поэта. Настоящее же надгробие Бодлера не позволило бы ему это сделать по той простой причине, что в действительности это надгробие не Бодлера, а его столь ненавидимого им отчима, генерала Опика.
Каково же, по Адамовичу, истинное лицо поэта? Адамович утверждает, что творчество Бодлера с его «демонизмами и соблазнами есть редчайший в новой Европе пример поэзии действительно – христианской, – по страстному ее вкусу к страданию, по неисцелимой ее зараженности этим чувством»[824]. Бодлер остро ощущает присутствие в мире ада и рая, страдания и блаженства, и в этом плане он напоминает Данте – но Данте, как выразился Барбе д’Оревильи, «явившегося после Вольтера». И здесь Адамович проводит неожиданную параллель, которую разовьет в статье о Некрасове: «У нас ему родственен и близок Некрасов», пишет русский критик, подразумевая, по-видимому, то, что в стихах Некрасова дантовская «опаляющая страстность» так же, как и у Бодлера, «ослаблена» упадком воли. Но если у Бодлера это отсутствие воли оборачивается всепоглощающей иронией, то в голосе Некрасова «металл» скрывает «детское неведение». «Бодлеру на русском языке мог бы соответствовать, – продолжает Адамович, – Некрасов, отравленный, осложненный и охлажденный Иннокентием Анненским»[825]. Нина Берберова ожидаемым образом противопоставила в своем докладе Некрасова и символистов, в том числе Бодлера; Адамович же, напротив, уходит от избитых схем и предлагает свежий взгляд как на Некрасова, роль которого в русской литературе больше не сводится к воспеванию гражданского чувства, так и на Бодлера, освобождаемого от приклеившегося к нему ярлыка прародителя декадентов и певца субверсивного. Бодлер, в сущности, «восстановил естественное равновесие между искусством и жизнью»[826], подняв на высоту поэзии всю тяжесть бытия, отмечает Адамович.
Бодлер – и в этом он вновь созвучен Некрасову – поэт христианский, но помимо собственной воли: «Из его поэзии трудно сделать иной вывод, кроме христианского, – говорит Адамович в статье “Некрасов”, – но он сам, при всем своем ясновидении, вывода не сделал: значит не захотел сделать»[827]. Некрасов также, несмотря на свой «трезвый, умный» позитивизм, – поэт страдания, а значит, поэт христианский: «Если кому-нибудь в русской поэзии доступно было ощущение “страдания как источника жизни”, – то лишь Некрасову. Он мог сколько угодно отрекаться от того, чему безотчетно служил, – из глубины его уязвленной души всегда вздымались вопли и мольбы, правда, без адреса. “De profundis clamavi”. Но адрес должны надписать те, кто Некрасова теперь читает»[828].