Любопытно, что если на других заседаниях Студии выступления русского и французского докладчиков вызывали заинтересованную реакцию с обеих сторон, то на заседании, посвященном символизму, французы проигнорировали выступление Берберовой, а русские слушатели остались равнодушными к развернувшейся среди французов дискуссии о поэтической филиации. Это вполне объяснимо: в самом деле, имена русских поэтов мало что говорили французской аудитории, и только в конце заседания председательствовавший Всеволод Фохт попытался исправить положение, прочитав вслух «Незнакомку» Блока в переводе Жана Шюзевиля. Однако сделал он это уже после того, как были продекламированы стихотворения «Балкон» («Le Balcon») Бодлера и «Шаги» («Les Pas») Валери, так что блоковский текст, эмблематичный для русского символизма, оказался вписанным в поэтическую перспективу, в которой главная роль, в глазах французов, отводилась Бодлеру. Во французском переводе к тому же «Незнакомка» отчетливо приобрела черты, свойственные многим стихотворениям «Цветов Зла».
Еще одна причина, которая объясняет отсутствие французской реакции на доклад Берберовой, заключается в том, что русская писательница в целом интерпретировала русский символизм как национальное явление, за исключением той его части – не самой, по ее мнению, лучшей, – которая находилась под французским влиянием. Не имея возможности судить о поэтических достоинствах стихов Белого, Блока, Иванова, раннего Мережковского, французы вряд ли могли примириться с тем, что имена Бодлера и Верлена были «привязаны» в докладе Берберовой к декадентской ветви русского символизма, чьи представители, как не преминула напомнить докладчица, были одержимы «болезнью к смерти», а некоторые из них, как, например, Виктор Гофман и Нина Петровская, даже покончили с собой в Париже. Могло ли это понравиться, скажем, Станисласу Фюме, назвавшему Бодлера символистом «того, что в высшей степени реально»?
Объяснимо и то, почему русские участники заседания практически устранились от дискуссии (а ведь в зале были Ходасевич, Павел Муратов, Николай Милиотти, имевшие непосредственное отношение к символизму): в докладе Фонтена их должно было смутить предпочтение, которое докладчик отдал вопросам стихотворной формы, а также тот факт, что, не упомянув ни словом Бодлера, он свел символизм к школе Малларме; спором о частностях должна была им показаться и последующая развернувшаяся между французами жаркая дискуссия, кого можно назвать символистом, а кто не вмещается в эти рамки. Но в том-то и дело, что вопрос о терминологии не казался французам второстепенным, поскольку позволял поставить под сомнение клишированные представления о французском символизме, которые доминировали в докладе Берберовой. Действительно, упоминая о влиянии Верлена на Брюсова и Бальмонта, Берберова два раза цитирует знаменитую строчку «De la musique avant toute chose», как будто вся поэзия Верлена сводится к этой строчке. Верлен, как и Бодлер, становится ответственным за «формализм» Брюсова и Бальмонта.
Словно отвечая Берберовой, Фюме, напротив, подчеркивает, что надо говорить не о тираническом влиянии музыки на современную поэзию и мысль, но скорее о тирании «некоей музыки, некоей музыкальной лени, навязавшей символистской поэзии так называемый свободный ритм, который обычно оказывается не свободным, а расслабленным» («Tyrannie d’une certaine musique, d’une certaine paresse musicale, qui a entraîné la poésie symboliste dans un rythme prétendu libre, mais plus ordinairement relâché que libre» – 386). Верлен, как считает Фюме, был символистом по призванию, а не потому, что так удобнее с эстетической точки зрения. Другими словами, Верлен точно так же выходит за рамки собственно литературы, как и Бодлер, и является таким же символистом-«реалистом».