В последних строфах фантазм агрессии направлен на экспликацию равенства, установленного в стихах 21 – 24. Та, которой посвящена поэма, сравнивается с цветком из сада, причем не только из-за связи, утвержденной в силу эстетических критериев. И цветок, и женщина производят один и тот же эффект: они будто «солнце», «весна и зелень», метонимия Природы, чья красота, изобилующая цветами и светом, оскорбляет поэта-меланхолика, жертву «прожорливой Иронии»[674]. Аналогия предполагает соотношение неких пропорций. Однако и Природа, и Женщина грешат избыточностью, чрезмерностью: они испускают слишком яркое сияние жизни. Все уже сказано в названии: женщина «слишком весела». Тем не менее речь не об идоле, сотрясаемом «оскорбительным смехом»[675]. Перед нами скорее «прекрасная любопытница» из «Semper Eadem» (1860): «со ртом ребяческим, смешливым», «всегда в восторгах новых», чья «радость» «для всех сияет»[676]. Важно, что вышеупомянутая чрезмерность является результатом некоей недостаточности, нехватки. Природе, пресыщенной зеленым цветом, женщине, сияющей веселой красотой, недостает недостаточности, нехватки, лакуны, пустоты, которую следует оставить абсолютно нетронутой. В завуалированном виде в тексте проводится сравнение между «высокомерием Природы» и красотою женщины, которое построено на общем месте: выражение – типично французское – «высокомерная красота» указывает на то, чего поэт не произносит прямо и что тем не менее повторяется благодаря многозначности прилагательного. Та, которой посвящена поэма, обладает высшей, стало быть «высокомерной», красотой. Красота эта щедрая: она нисколько не холодна, нисколько не надменна. Она сияет, лучится, утоляет «мимолетную печаль». Но в то же время она оскорбляет того, кто смотрит на нее, ею любуется, ибо для него «жизнь – это зло», «совсем простая и не загадочная боль»[677]. Излишек веселья женщины, избыток радости, которым она делится прикосновением плеча, является для него обременительным даром, более того, это такой подарок, который счастливая дарительница сопровождает заведомым отказом от ответного дара. Так как женщина – нетрудно догадаться – не принимает взамен избыток грусти от мужчины, павшего жертвой сплина.
Деги подчеркивает, что открытая рана является субститутом женского уха (подразумевается: ухо, которое не слышит, можно сказать, заткнутое ухо, закрытое, как сомкнуты веки того, кто отказывается видеть). Так, он возвращается к слову «яд», которое, с его точки зрения, лучше, чем слово «кровь», соотносится с образом губ, вызывая в сознании метафору, ставшую общим местом, – «ядовитые слова».
Идее продолжения человеческого рода Бодлер противопоставляет пыл бесконечно продолжающегося желания. Он отвергает мысль о размножении, исключает «гнусности плодородия»[678]. Но в поэме говорится не только о том, что для этого нужно проделать отверстие, но и том, как именно нужно это сделать. Надо «нанести… рану». Надо, чтобы заговорило страдание, чтобы зазвучал голос другого. Надо, чтобы поэзия заговорила на языке зла, на языке нечленораздельном, развязанном, который предуготовляет, высвобождая голос, «новое» слово, гораздо «более яркое и нежное». Хоть он и неочевиден на первый взгляд, садизм Бодлера по отношению к По движим также поэтическим желанием поэзии. Чем сильнее он истязает «фантом» По, «бедного Эдди», тем дальше уносит его голос американского писателя.
«Надо, то есть я хочу, чтобы Эдгар По, которого ни во что не ставят в Америке, стал великим человеком для Франции»[679], – пишет Бодлер Сент-Бёву в 1856-м, в год публикации «Необычайных историй». Таковы посмертные репарации, обещанные «истинному Эдгару». В глазах всего мира По в конечном итоге станет столь же велик, как велики были его страдания поэта-мученика. Он станет чем-то большим, нежели просто человек, и заживет жизнью, превосходящей его собственную. Он воплотит в себе великую Рану, «рану широкую и глубокую» всех великих раненых поэтов и простых смертных.