Тетя Катя и Ефимовна разрешили мне рассказать Алику о записке мамы. Но я ничего ему не сказал: не хотел растравлять его открытую, постоянно истязавшую его рану, — трагедию с его отцом. К тяжкой душевной травме в семье Алика добавилась и боль стремительного обнищания. С позднейшими «выездными» у Михаила Ивановича ничего общего не было. После его ареста в Киеве, семья, случайно не испытавшая в Москве ни обысков, ни реквизиций, ни выселений и высылки, — всех по–следствий государственного бандитизма, — тотчас осталась без средств. При нем жила она от получки до получки. «Выездной» директор авиационного столичного завода за годы заграничных командировок, по открытому счету позволил себе приобрести – отвечаю за свои слова — отрез шерстяного ватина для так и не сшитого никогда зимнего пальто Нине Алексеевне, супруге, набор настоящих виндзорских акварельных красок для Алика, куклу–тирольку для Светланки, толстые теплые гетры для своей мамы, страдавшей сосудами… Поэтому я стеснялся Алика, чувствуя перед ним совершенно непереносимую вину за то, что мама и отец мои КАК БЫ нашлись, а о его отце ничего нет…
Вот это чувство своей вины за собственную радость навсегда осталось во мне и истязало в самых невероятных сочетаниях бесчисленных ситуаций. Потом мне доброхоты объяснили: это и есть опознавательная марка твоего еврейства. Гордись.
Я бы, конечно, гордился… Коли не мама–финка…
За два более или менее спокойных дня из трех, — от записки мамы до встречи у дома Дорки Левиной, — я привык к мысли, что воскрешение мамы и отца после девяти лет забвения – смерти, по сути, — останется тайной. И не детской, игрушечной, а настоящей, вызываемой обстоятельствами чрезвычайными: необходимостью спасти родителей и выжить самим. Но после вопроса Юрочки Полякова я понял: тайны нет. И совсем не Педер тому виной. Совсем не он. Но именно его–то и следует опасаться прежде всего.
Глава 75.
А если так, если известно, кого следует опасаться в первую очередь, — можно жить! Именно этому учил меня коллективный опыт Таганки, детдома и моего воровского разгуляевского двора… Можно и нужно жить и, наследуя маме и отцу, спешить творить добро. Эти огненные слова и дела были для меня не просто красивыми словами о словах и делах. К тому времени я прочёл уже роман Стефана Цвейга «НЕТЕРПЕНИЕ СЕРДЦА».
Эпический подвиг Тюремного доктора Фридриха Гааза Бабушка сумела плотно вложить замковым камнем в возводимую мальчишескими фантазиями величественную арку смысла моего земного предназначения. В конце концов, именно такими категориями оценивает и такими красками расцвечивает каждый нормальный мальчишка свои мечты–сны о смысле жизни, когда наступает время задуматься ему о тайне собственной его роли в бесконечности мироздания. И если Бог вездесущ и всевидящ, то именно Он сводит в эти великие для каждого ребенка минуты свое юное творение с земным учителем. Именно он, волею неисповедимою для нас, смертных, приводит одного в дом Шмидта, усаживает его на «Стейнвей» и поит горячим молоком с «Альбертом». А другого — в сарай–малину к ворумайданнику Володьке—Железнодорожнику, усаживая его на старую, видавшую виды койку. И поит сивухой, и кормит хамсой в блатном соусе. Не мне гадать, судьба кого из них – сплошь невероятные случайности. А случая, как известно, не существует, ибо все предопределено. Вот как в воровском дворе дома № 43 по Новобасманной. В том нашем дворе, где малина на малине, вор на воре, яма на яме, даже трое воров в законе всесоюзного значения, — во дворе этом за шестьдесят исследованных с пристрастием очень непростых лет, которые людей калечили, как Бог черепаху, ни одного вора, ни одного преступника не выросло! И слава тем трем моим бандитам: Володьке–Часовщику, Петуху — мокрушнику беспощадному, Володьке–Железнодорожнику, никому из разгуляевских пацанов не пожелавших собственной своей судьбы. Пусть земля им будет пухом…
Прибытие вести от мамы оказалось спусковым механизмом внутреннего моего напряжения, когда подспудная жажда хоть что–то суметь сделать раздирает сердце мальчика, толкает его к действиям, умозрительно понятным, осязаемым, воспринимающимся легко исполнимыми. Кто знает, к чему привела бы меня эта неуемная жажда? Да, Александр Карлович сделал все, чтобы ненависть не сумела проникнуть в мой мир. Но ведь после его храма в Доброслободском переулке — храма на добре – были иные храмины: в Третьяковском проезде, в Варсонофьевском переулке, — храмы на крови! И их открытия откровениями от Степаныча не искушали ли пересмотреть оценку понятия «ненависть»? Не подсказывали ли совершенно новый для меня (хотя каким–то образом пережитый в карцере Таганки «послечелюскинский» припадок ненависти к мучителям) взгляд на «право на ненависть»?