— Ну как же! Жили ведь вместе с Никитой Остаповичем. А сейчас без вас как-то не того… А глядишь, теперь не захотите. Захотите один. Вольному воля, знаете…
— Надо же, — поднял голову и уставился на Андрея своими волоокими глазами Грицко. — Надо же… Будто мне не все равно. Привели бы к бабе Секлете, да и дело с концом!
— Без вас, знаете…
В тот же день Андрей покинул «директорский закуток» и перешел жить вместе с Грицком Маслюченко к безродной, одинокой старушке Секлете…
Хата Секлеты старая, с высокой, в зеленых пятнах мха соломенной крышей, высокой трубой, низенькими стенами и крохотными окнами. Вокруг хаты высокая, обнесенная плетнем и обмазанная желтой глиной завалинка. Подворье пустое, просторное. Лишь в левом углу, со стороны огорода, низенький, ветхий хлевушок, в нем теперь хранится топливо да еще новая, крытая соломой погребица. Со стороны улицы высокий трухлявый плетень, низенький перелаз и старые, сколоченные из неотесанных слег ворота. Хата стоит боком к улице, дверью на подворье. За хлевом, по крутому косогору вниз, к заросшей густым ивняком речушке, полоска огорода. Вдоль огорода, у кромки рва, полоска вишенника. Вдоль вишенника протоптана в снегу тропинка. В конце тропинки, у самого берега ручейка, колодец с невысоким, обмерзшим льдом срубом…
Сама хата, хотя и приземистая, оказалась просторной, на две половины, с темными, заваленными всякой утварью, тыквами, мешками да кадушечками, тоже просторными сенями. Справа, со стороны огорода, узенькая дверь вела на бабкину половину — небольшую комнату с высокой грубкой, невысокой печью и плитой на две конфорки. А слева крашенная в темно-зеленый цвет дверь во вторую, «чистую» половину, светлую, на четыре окна — два на улицу и два во двор. Потолок низкий, под потолком дубовая или берестовая матица. Тяжелая и сухая, она стала почти черной, и по ней, наверное раскаленным прутом, большими извилистыми буквами и цифрами выведено: «Года божьего 1881».
Родичей далеких и близких бабушка Секлета давно растеряла. Одни умерли, а другие — кто их там знает! — разбрелись по белу свету. Сама она вдовствует еще с той войны. «Чистая» половина долгое время стояла пустой. А теперь уже несколько лет в ней постояльцы. И живет бабушка Секлета доходами с огорода да с постояльцев. Много ей не нужно, на жизнь хватает. Она хоть и согнута годами, сухонькая, но еще живая, юркая и суетливая. Беда только, что малость туга на ухо, а если сказать правду, то почти совсем глуха…
В «чистой» половине пол земляной, застланный домоткаными полосатыми ковриками-дорожками. Справа по глухой стене огромная печь, разрисованная по дымоходу синими петушками, широкая лежанка, и вплотную к ней пристроены широченные, застланные покупным одеялом верблюжьей шерсти нары. У изголовья три высоких в зеленую и белую полоску наволочках подушки. У противоположной стенки, от двери, и вдоль стены от улицы деревянные, в одну широкую доску, скамьи. В углу между этими скамьями высокий, на четыре доски, незастланный стол. В красном углу, на толстой доске без рам, потемневшая икона божьей матери с Христом-младенцем. Есть еще два самодельных стульчика, и это, собственно, все. Если, конечно, не считать скромной стопки книг Грицка Маслюченко.
Неторопливый и чуточку апатичный Грицко отрекомендовал хозяйке Андрея немногословно:
— Вот, бабушка, привел вам нового постояльца.
— А?
— Постояльца, говорю! Нового! — неохотно повысил голос Грицко.
— Вот и я говорю. На своих харчах, — оживленно закивала головой старая Секлета. — На своих… Лишь бы только неженатый.
Остановившись на пороге «чистой» половины, Грицко неторопливо, с ленцой, провел по воздуху рукой и, взглянув на Андрея волоокими глазами, произнес:
— Ну вот, располагайся. — Помолчав, подумал и чуточку погодя добавил: — Спать будешь на нарах. Потому что мой ревматизм давно уже привык к теплой лежанке.
Андрей лишь улыбнулся на это.
— А стол надвое перегородим, предложил он, не без любопытства рассматривая комнату. — Для меня главное стол.
— Занимай хоть весь, — спокойно бросил Грицко, — мне он ни к чему.
Этот Грицко Маслюченко, как показалось Андрею, был уже не первой молодости парубок, было ему, пожалуй, добрых двадцать пять, а то и двадцать шесть лет. И учительствовал он уже пятый год. На своей «хемии» уже, наверное, зубы съел, и то, как ее преподавать, его уже не волновало. Да и характер его, судя по всему, сложился окончательно — был человеком неторопливым, с ленцой, молчаливо-невозмутимым. Что же касается привычек и наклонностей, то, выражаясь словами одной поговорки, любил человек повеселиться, то есть поесть да поспать. Ну и, как позднее оказалось, изредка еще сыграть в подкидного «дурачка»… В общем же психологическая несовместимость, о существовании которой, правда, оба они тогда и не подозревали, Лысогору не угрожала.
Вещей у Андрея было значительно больше.