Просят меня оценить поэзию Георгия Иванова, учитывая надвигающееся шестидесятилетие его смерти. Понимаете, я когда-то к столетию… Вот о чем бы лекцию на самом деле прочесть — об Иванове. К столетию Иванова я когда-то в «Собеседнике» написал довольно большую статью. И удивительно, что наш главный Юра Пилипенко, к чьему мнению я всегда прислушивался очень серьезно, один из моих самых любимых таких шефов, он эту статью считал самой удачной из всех моих, потому что «в ней, — как он сказал, — не видно тебя, но видно Иванова». Это большой для меня комплимент, особенно для меня молодого.
Отношение мое к Иванову прошло три стадии — довольно различных, довольно резко отличавшихся. Георгий Иванов казался мне в году девяносто втором — девяносто третьем лучшим из младшей генерации Серебряного века. Он казался мне не хуже Гумилева как минимум, казался он мне гораздо значительнее всех поэтов эмиграции (ну, собственно эмиграция его и признавала своим первым поэтом), и уж конечно, интереснее всех в «парижской ноте». Ну, там и сравнивать особо не с кем. Не со Штейгером же — тоже милым по-своему, но, конечно, гораздо менее одаренным. Или не с Оцупом.
Георгий Иванов казался мне тогда… Я настолько его любил, что я в «Ленинке» переписал от руки целиком два первых сборника. И очень сильно мне нравились тогда именно доэмигрантские стихи, нравились своей музыкальностью, четкостью, своей бессодержательностью в общем, потому что… Хотя Блок и называл эту поэзию мертвой, мне казалось, что бессодержательность поэзии — это тоже известная доблесть. Потому что, понимаете, выезжать за счет политических симпатий или за счет идейной составляющей, или за счет лирического такого довольно заштампованного набора тем — это неинтересно. А вот ты попробуй писать ни о чем так, чтобы это было все-таки стихами. Вот Блок писал: «Как страшно, что такие стихи могут существовать». А мне это казалось прекрасным, потому что они как-то были прекрасно независимы от эпохи, от окружения, от всего, что детерминирует иногда поэзию.
Слава богу, что этот период у меня прошел довольно быстро. И конечно, когда я вчитался по-настоящему в Мандельштама, так стало получаться, что Иванов отошел совершенно на второй план. Ну и по-человечески, конечно, много в нем дурного: и его отношение к Набокову, к Цветаевой, ну, всякие пошлости, которые он написал в «Петербургских зимах». Это все побоку. Но мне стала эта поэзия казаться несколько действительно шаблонной и слишком одномерной. Во всяком случае, «Розы» (лучший такой парижский сборник) и «Последний дневник», как ни странно, с его таким смертельным отчаянием — все мне это стало казаться плосковатым, немножко романсовым, немножко заунывным. И даже на фоне Ходасевича, которого я, в общем, тоже как-то не считаю гением, даже на фоне Ходасевича он показался мне довольно вторичным. И долгое время облик Жоржа Иванова — вот того, каким он предстает в мемуарах Одоевцевой, того, каким он предстает в переписке — это мне заслоняло совершенно его как поэта. Вы знаете, у него была одна из поздних таких надписей, инскриптов: «От совсем погебшего Георгия Иванова». Он уже стал путать слова. И вот этот «погебший» Иванов, Иванов «Распада атома» (тоже книжки такой немного, я бы сказал, поверхностно-эпатажной, старательной), он стал мне казаться довольно слабым автором.
А в последние годы, знаете (может быть, это какая-то старческая сентиментальность просыпается во мне), он мне стал нравиться снова — нравится главным образом своей героической попыткой все равно писать, когда писать не о чем и не для кого, героической попыткой воспроизводить музыки, вот чистую музыку. Ну, я не знаю…
Замечательная такая метафора уходящих лет.
Ну или «Какие прекрасные лица и как это было давно», или:
Ну, это пошлость, наверное, но, во-первых, музыкальная пошлость — все-таки музыку начинаешь ценить. А во-вторых, иногда у него случаются очень человеческие, очень трогательные интонации. Все-таки он поэт-то настоящий, понимаете. И, может быть, чем глубже оказываешься в позиции эмигранта (но только не ты уехал, а уехала из-под тебя страна), тем лучше понимаешь некоторые эмигрантские дурные или хорошие черты.