масскультурные адаптации именно и должны помогать этой первой встрече.
Когда мои дети были в том возрасте, когда увлекаются детективами, я говорил:
«Смотри, какие они все одинаковые: пять мотивов, двадцать пять комбинаций, да и те
115
З А П И С И и в ы п и с к и
не все используются, — ты и сам сумеешь так сочинить». То есть переключал интерес
с потребительского на производительский. Иногда помогало: появлялся интерес к
чему-нибудь новому. Мой знакомый преподаватель рассказывал, что приохочивал
школьников к Достоевскому, объявляя: «Преступление и наказание» — образцовый
детективный сюжет, но посмотрите, насколько он становится еще интереснее от тех
идей и переживаний, которые на него навешены!» — и, говорит, это действовало.
К счастью, кроме потребности в привычном у человека есть и потребность в
непривычном: она называется любопытство, а вежливее — интерес. Ребенку скучно
читать про то, что он и так каждый день видит вокруг, и он ищет мир, где все гремит, сверкает и стреляет. А когда он привыкнет к этому искусственному миру, то ему
оттуда может показаться экзотикой тот реальный мир, в котором мы живем. Если
педагог сумеет этим воспользоваться, то дорога к высокой классике будет открыта.
Гончаров и Тургенев будут интересны не как отражение какой-то действительности, которой давно уже нет, а как очередная экзотика, в которой, однако, действуют не
правила стрельбы, а правила психологии. Школьники смеются над Татьяной, которая
не уходит от нелюбимого мужа? Нечего смеяться, просто в той пушкинской экзотике
были такие правила игры: странные, но связные. В самом деле, ведь реализм XIX века
на самом-то деле привлек когда-то читателей не «правдой жизни», а экзотикой
психологической и экзотикой социальной: диалектикой душевных движений и
картинами быта тех слоев общества, с которыми читатели романов в жизни очень мало
сталкивались.
О дурном вкусе обычно говорят пошлость, вульгарность, тривиальность. Я не
против, только давайте помнить, что все это понятия не абсолютные, а относительные.
То, что для начитанного человека — пошлость, для неначитанного может бьггь
откровением. Маленькому ребенку нравятся картинки яркие, как цветные фантики
(или нынешние рекламы). Он подрастает, яркость прискучивает, и он начинает искать
в картинках чего-то другого. Для него яркость стала пошлостью, а для его соседа —
еще нет. Когда меня спрашивают «Вам нравятся вот эти стихи?» — мне трудно
ответить. Мне хочется сказать: «В пять лет мне они бы не понравились (были бы
непонятны), а в пятнадцать бы понравились (пришлись бы в самый раз), а в тридцать
нравились бы меньше (прискучили бы). Интересно, будут ли они мне нравиться в
восемьдесят лет вдруг я увижу в них что-нибудь новое? А нравятся ли они мне вот
сейчас, на перегоне между прошлым и будущим, это, право, несущественно». Если бы
я был критик, я, наверное, в каждом возрасте абсолютизировал бы свой тогдашний
вкус, а обо всем, что мне не нравится, говорил бы: пошлость. Или постарался бы
застыть на каком-то вкусе и больше никогда не меняться. Мне не хочется ни того, ни
другого — поэтому, наверное, я и не гожусь в критики.
В этой борьбе есть обстоятельство, о котором часто забывают. Массовому вкусу
школьника учат сверстники, учат равные: если он читал меньше модных триллеров, чем они, — он знает, что стоит ему приналечь, и он сравняется с ними, а то и
превзойдет их по части приобщения к их культурным ценностям. Высокому же вкусу
школьника учат взрослые, и держатся они так важно, что подростку неминуемо
приходит в голову: «Сколько я ни старайся разбираться в их книгах и симфониях, все
равно не смогу так, как они, — так лучше уж не буду и пробовать». Когда я был
школьником, то думал: «Моя мать знает и умеет много такого, чего я никогда не
осилю; но вот языков она не знает, буду же читать по-английски, чтоб хоть в чем-то ее
116
превзойти». Сыну я говорил: «Вот и исландские саги, говорят, это очень интересная