и забытым, на фоне которых выделяются знаменитые. Не только к советским песням
рядом с Бетховеном: моя мать была воспитана на Бахе и Моцарте, а он, познакомившись с ней, осторожно учил ее любить и Чайковского и Верди, на которых
тоже полагалось смотреть свысока. Это не было эстетской причудой, это был
82
Ill
разночинский демократизм: все в культуре делают общее дело. Я много занимался
второстепенными поэтами: мне хотелось, чтобы первостепенные не отбивали у них
нашей благодарности. Когда сейчас не любят Брюсова или Маяковского (или Карла
Маркса), мне тоже хочется, любя или не любя, за них заступиться — просто как за
обижаемых.
Я не знаю, почему он с моей матерью не были женаты, не знаю, кто были жена и
сын моего отца. Когда нам с женой сказали, что он умер («потянулся за книгой и
умер»), моей матери не было в Москве — прежде, чем сказать ей, нужно было
проверить, не ошибка ли это. Мы метались в издательство, в справочное бюро, по
полученному домашнему адресу, — дверь на темную лестничную площадку
приоткрылась, в щели мелькнул молодой человек и сказал нам: «Да». Он был моих лет.
Самые, наверное, точные слова о нем написала мне много лет спустя старая женщи-
на Н. Вс. Завадская, приятельница молодого Пастернака, знавшая их еще по
«Безбожнику» («когда он сказал мне: «у Елены Александровны родился сын», у него
было такое лицо, какого я никогда не видела...»). Она написала: «В нем была
доброжелательность к людям без внимания к их жизни». Доброжелательность без
доброты — таким помню его и я. Таким, к сожалению, я чувствую и себя.
Она пишет любил Гейне, читал Берне, берег «Красное и черное», но больше всего
им владел один роман Золя — о машинисте на поезде, который потерял управление и
мчится неизвестно куда. Этот паровоз из «Человека-зверя» помнят все читавшие. О
том, что его спокойствие, медлительность, мягкость были не от природы, а от
самоукрощения, я, конечно, не знал; думаю, что знали немногие.
Откуда он родом, мать не знала сама. Отец его служил в провинциальнсм банке и
ездил по южной России. Украинский язык он знал хорошо; мать говорила, что в нем
была то ли сербская, то ли болгарская кровь, еврейскую отрицала, но я не очень этому
верю. В Москву он приехал в двадцать лег из города Ромны. Высшего образования у
него никогда не было (и он всегда чувствовал эту ущербность): всему, что знал, он
научился сам. Мне предлагали навести справки о его однофамильцах в южной России, но мне
он понятнее таким: без роду, без племени. Когда он умер, ему было 53 года. Я сейчас старше.
Мое детство
♦Ваше первое воспоминание?» — спросили меня. Я ответил: «Лето, дача, терраса, ступеньки
вверх на террасу. Серые, потрескавшиеся, залитые солнцем. На верхней ступеньке стоит
женщина, я вижу только ее босые толстые ступни. А перед террасой слева направо опрометью
бежит рябая курица*.
(При желании, наверное, из этого можно сразу вычитать многое. Например, страх перед
женщиной: я боюсь поднять глаза на ее лицо. А из этого вывести многое другое в моей жизни. Не
знаю только, что бы здесь означала курица.)
Перед террасой была хозяйская клумба. Однажды я сорвал на ней цветок. Этого делать было
нельзя. Мать спросила меня: «Какая у тебя любимая игрушка?» Я показал ей на лошадь-
качалку. Она подошла и отстригла ей ножницами хвост.
Говорят, когда меня оставляли одного в комнате, то чтобы я ничего не повредил, меня
привязывали на длинную ниточку к ножке стула. Я этого не помню: вероятно, это было слишком