Среди голосов, звучавших под сводами грота, в живом гомоне, заглушавшем тупой перестук граненых стопок, Феликсу на миг послышался отзвук смеха, валом катящегося с горы, захлестывающего эстраду... Но тут он заметил сквозь чащу рук, тянувшихся к Айгуль, что Карцев, грубо оттолкнув повисшую перед ним банку с фасолью, зажал рот ладонью. Никто кроме него и растерявшегося Кенжека не видел, как он вскочил и скрылся в темноте.
11
Феликс без слов махнул Кенжеку, и тот понятливо оставил их, вернулся к костру.
Вид у Карцева был сердитый, пристыженный. Они отошли на несколько шагов от того места, где его вырвало, и он попросил у Феликса сигарету.
— Вы уж ради бога простите,— проговорил он хмуро, глядя на рдеющий кончик,— Это фасоль... Как увижу, так всего и выворачивает.
— Фасоль?..
— Она самая.— Карцев затянулся так, что кончик сигареты из рдяного сделался белым.— Мы тогда в Пушкине жили, под Ленинградом. Ну и — сорок первый, зима, немцы, виселицы посреди улицы... Голодуха... Как-то бегу — совсем пацаненок еще, лет шесть мне было — и смотрю: между двух мраморных колонн — наш солдат лежит, на бок завалился, а на плече у него кот — помню, серый, пушистый такой, дымчатый котище,— сидит у него на плече и со щеки примерзшую кровь язычком слизывает. А на снегу мешочек с фасолью — из него фасолинки просыпались — розовые, коричневые... Я их ну собирать. В снегу роюсь, руки аж дрожат от жадности, а глаза — все на кошку, все на кошку... Пришел домой, мать на радостях фасоль отварила и в миске — на стол. Ну, а я эту миску только увидел — тут меня и выворотило... С той поры ни фасоли, ни бобов — не то что есть, видеть не могу.
Все это рассказал он без пауз, скороговоркой, ни разу не подняв на Феликса глаз. Как будто спешил — то ли избавиться от тягостного объяснения, то ли задвинуть щелку, в которую может проникнуть чужой взгляд.
Кончив, он щелчком послал сигарету вниз, по широкой дуге, и усмехнулся. Щелка захлопнулась.
— Можете использовать где-нибудь в качестве художественной детали,— сказал он.— Авось пригодится.
В голосе у него звучал наигрыш. Наверное, Карцев заметил, что Феликс это почувствовал, и сам ощутил неловкость, смутился.
Они оба помолчали, стоя над обрывом. Воздух казался туманным от луны, как бутылка из-под молока. Глубоко внизу виднелись, как черные соринки на светлом фаянсе, какие-то черточки, пятнышки, в беспорядке рассыпанные по равнине. Что это?— подумал Феликс. Если бы не голоса, долетавшие со стороны костра, тишина вокруг казалась бы беспредельной.
— А молодчина ваш Бек,— вспомнил он, улыбаясь.— Нет, в самом деле... Сизиф!— Смеясь, он дружески хлопнул Карцева по мускулистому, крутому плечу. Против ожидания, оно было мягким, податливым.— Нет, признайтесь, он это ловко завернул про Сизифа?
— М-м... Пожалуй.— Карцев вздохнул,— Все мы немножко такие вот Сизифы... Но не каждому дано...
К Феликсу вернулось прежнее состояние легкости, освобожденности.
— ...«осознать ситуацию»?..— подхватил он. Ему снова, вспомнилась эстрада — нахально-невинное лицо Бубенцова, Нина Сергеевна... И львиные, бессильные мешочки... Он весело рассмеялся.— Вы знаете — нет!— сказал он.— Нет!.. И я сегодня это как-то очень почувствовал, еще раньше, там...— Он качнул головой в направлении то ли грота, то ли скрытого от глаз, стоящего выше, у спуска, «рафика», но Карцев, казалось, понял, что он имел в виду.
— Нет!— повторил он.— Вы понимаете — нет!.. В том-то и штука, что — «дано»! Только мы все пеняем на «условия»...
Карцев ничего не ответил. Он стоял, заложив руки в карманы, широкая, сильная спина его была ссутулена, голова на толстой борцовской шее ушла в плечи.
— Когда-то мне хотелось написать про Изерли,— сказал Феликс. При одной мысли о старом замысле у него потеплело в груди.— Клод Изерли, летчик, который бомбил Хиросиму, мы о нем вспоминали... Потом он то ли взаправду спятил, как тогда писали, то ли «осознал ситуацию», как объяснил бы наш мудрый Бек,— то есть взревел и поднялся на дыбы... Помните — он, Оппенгеймер,— об этом тогда во всем мире шумели?..— Карцев кивнул.— Так вот, мне хотелось написать о нем пьесу. Какая могла получиться пьеса!..
Он говорил, не слишком заботясь, слушает ли, слышит ли его Карцев, довольствуясь неопределенными кивками по временам,— говорил о замыслах, которые берег в себе много лет, которые любил, которые успели давно погаснуть, но, выходит, еще сохраняли тепло прежнего огня, как угли в золе, готовые, кажется, снова вспыхнуть, если на них как следует дунуть полной грудью.