Колину улыбку вызывали многие вещи, да и сам он постоянно заставлял людей улыбаться. В нем – таком невозмутимом, ироничном, словоохотливом – не было ни капли наигранного страдания. Он был превосходным рассказчиком, и книга его миниатюр-воспоминаний («новелл», как он их сам называл) – «Темы с вариациями», – выдержки из которой были впервые опубликованы в знаменитом литературном журнале «Юность», впоследствии дважды переиздавалась на русском и была переведена на французский и японский. Это восхитительный, зачастую уморительный текст[549] (я не знаю доподлинно, является ли заглавие умышленной пародией на книги Стравинского – Крафта, но если да, то это было бы типично для Коли). Музыка же его и впрямь навевает упаднические настроения, в особенности самое известное его произведение, которое он поставил мне в день нашего знакомства: Четвертая симфония, сочиненная в 1962–1963 годах, но изданная тиражом в 200 копий только в 1982-м, когда мы уже потеряли связь (я тогда заметил партитуру в каталоге немецкого издателя Отто Гаррасовица, на тот момент – главного западноевропейского импортера советской музыки, и тут же купил). Коля усадил меня на диван перед огромным старым немецким магнитофоном (его можно увидеть на фотографии из «Тем с вариациями», сделанной в той самой квартире: рис. 2) и дал мне ноты, чтобы я следил за ходом симфонии. Когда музыка закончилась, он похлопал меня по плечу и сказал, что из всех слушателей только я один вовремя переворачивал страницы. Сомневаюсь, что это правда (да он и сам несколько раз подсказывал мне, когда перелистывать), но я все равно понял, что был подвергнут проверке. Потом уже, из «Тем с вариациями», я узнал, что Дмитрий Кабалевский – главный отрицательный персонаж книги – не прошел такую же проверку с Колиной Третьей симфонией (произведение это, первое из его двенадцатитоновых, послужило началом конфликта Каретникова с музыкальным официозом).
Я не сдал этот экзамен на «отлично», да и Кабалевский, подозреваю, не провалился совсем уж позорно, но что-то во мне, должно быть, сразу понравилось Коле. Еще до проверки он понял, что мы подружимся. Пожалуй, я знаю, чем именно ему приглянулся, и никакого отношения к музыке это не имело. Ни один из уже весьма многочисленных источников об этом не упоминает, но вторым увлечением Коли после музыки всегда была филателия. (Обложка первого издания «Тем с вариациями», которое я получил через Питера Шмельца с дарственной надписью от Ольги Каретниковой – четвертой, кажется, его жены, но единственной долгосрочной и пережившей его самого, – представляет собой коллаж из иностранных марок, фотографий и рукописей, но это, пожалуй, единственная отсылка к его хобби, имеющаяся в открытом доступе.)
Я сам коллекционирую марки с шести лет. Во время нашей первой встречи я заметил его альбомы на книжной полке, и он с огромным удовольствием принялся хвастать своими сокровищами. А в какой-то момент попросил меня закрыть глаза, и, когда я открыл их вновь, в моей ладони оказалась очень старинная (и очень ценная) японская марка. Я даже не почувствовал ее веса, настолько легкой была рисовая бумага. «Видите, – сказал он. – Ее нету». (К концу вечера он бы точно сказал мне «видишь». На «ты» мы перешли очень быстро, но не автоматически, как это бывало с моими друзьями по консерваторскому общежитию, поскольку разница в возрасте все-таки составляла пятнадцать лет.) Беседы наши всегда отчасти были посвящены маркам, в которых я разбирался гораздо лучше других его друзей-музыкантов. Однажды я принес ему в подарок несколько марок из американского посольства – не американских, правда, а финских и австрийских, которые мы, студенты по обмену, покупали в посольстве, чтобы приклеить на письма, идущие дипломатической почтой из России в Хельсинки или Вену. Марки были, разумеется, неиспользованные. «О! – воскликнул Коля. – Чистенькие!» Полагаю, марки ему было получать даже приятнее, чем пластинки (опять же добытые через посольство) с современной американской музыкой, включая поздние работы Игоря Стравинского, который на момент своей смерти в апреле того же, 1971-го, года был уже, конечно, американским композитором. «Ах, старик, – сказал тогда Коля, – наконец он понял!» Имелось в виду, что Стравинский наконец понял то, что понимал и сам Коля: серийная додекафония (именно так он величал двенадцатитоновую технику) – это единственная альтернатива для серьезного композитора в конце ХХ века.