Ареста я перестал бояться. Если не спохватилось правосудие в сорок пятом, в сорок шестом и так далее, то не спохватится, видимо, уже никогда. Закончу институт, буду работать, что вам еще надо? Литература, между прочим, учит, и религиозная и светская — порядочный человек, согрешив, преступив, должен чувствовать свою вину и раскаиваться, казнить себя; вина должна его точить и есть, как ржа железо. Ничего подобного я не испытывал. Либо я — непорядочный, либо книги не столько отражают жизнь, сколько дополняют её, возвышают, выдавая должное за сущее, показывая, как надо, а не как есть. По себе знаю, преступник не может чувствовать свою вину изо дня в день, если он нормальный, разумеется, а не перепуганный, не огорошенный страхом не веки вечные неврастеник. Моему безгрешному самочувствию, наверное, способствовала студенческая среда, традиционно легкая хоть для взлета, хоть для падения. Я старался утешать себя тем, что виноват только перед присягой, с фронта я не бежал и родину свою не подвёл. А если по большому счету, можно ли обвинять человека за то, что он остался жив?
Можно. Есть фронтовики, считающие, лучше умереть, подметая аэродром в Чирчике, чем нарушить присягу. Теоретически я с ними согласен. Но прошлого не вернёшь. А в настоящем я учусь в институте, выполняю общественные поручения и даже примерен с точки зрения деканата. В будущем я должен честной работой искупить вину. Что такое честная работа, я представляю, но что такое искупить, в каких единицах это можно выразить, в каком документе? Вероятно — в ордене, опять же — в Звезде Героя. Но не хватит ли мне геройствовать? Я не хотел прятаться, забиваться в угол и потихонечку прозябать — лишь бы не взяли за шкирку. Наоборот, я не был прежде таким открытым и смелым, как в институтские годы в Алма-Ате. Живи опасно, вот чего мне хотелось. Стоило возникнуть какому-нибудь конфликту, я сразу вмешивался, и не думал об отступлении — только вперед. Ко всем чертям прятки и осторожности, я с вызовом жил.
А в общем, искупить вину просто — надо помнить о ней, и всё. Чем ближе к окончанию института, тем чаще меня засасывала тоска по прошлому, по чистоте, по детским моим мечтам. Я скрывался и тем был хуже других студентов. Один воевал в штрафбате и рассказывал, не таясь, другой побывал в плену и вспоминал, а ведь за это могли сразу вышибить из института и даже посадить, нельзя было сдаваться в плен. Они могли признаться и даже похвастать, а я не мог — нечем было. Я не столько тюрьмы боялся, сколько позора, клейма. Мне бы шпионом быть, я бы всё на свете мог скрыть, такой у меня талант обнаружился. Побег мой диктовал поведение, потом привычку, а из привычки слагается характер. Скрытный. Живу в Алма-Ате, учусь в институте уже почти пять лет, и никто не знает о моем преступлении. А что будет дальше? Проживу, допустим, еще лет пятьдесят и тихо помру под фамилией Писаренко. Можно перед кончиной послать за прокурором и на смертном одре покаяться. Не священнику, который отпускает грехи, а прокурору, он ничего не отпускает, а наоборот, вешает тебе статью кодекса. И не одну. Ай-яй-яй, скажет мне прокурор, о чем раньше думал.
Если я скажу друзьям правду, могут и не поверить, что за глупость — дезертировать в мирное время и схлопотать себе срок ни за что. Позорное слово не вязалось с тем, как я вёл себя, как учился, к чему стремился. Я будто забыл про тот август и про тот мост. Живу пятый год на виду у всех, и никому в голову не придет, что я совсем другой человек.
Послевоенные сороковые, голодные и холодные. Утром в столовой винегрет в глиняном черепке, чай с сахарином в жестянке из-под консервов, и бегом в институт через Никольский базар, там за полтинник, если наскребёшь, можно взять килограмм яблок — апорт. Рядом с базаром, кстати, за высоким забором в бывшей Никольской церкви, размещался штрафной батальон (о чём мало кто помнит). Запреты в литературе, в науке, в музыке и в кино. Зощенко меня продолжал преследовать. Белла читала его на студенческих вечерах, читала мастерски. Кто бы не брался за Зощенко, становился мастером, и легко завоёвывал популярность. Как говорят казахи, кто не ленив — кузнец, кто не стыдлив — певец. С особым успехом Белла исполняла «Кинодраму». «А тут такая струя образовалась — прут без удержу. Хотел я от этих дверей отойти, не пущают, видно, штанами за дверную ручку зацепило. Карманом. — Граждане, — кричу, — караул! Погодите штаны сымать-то…Разве слушают? Барышня, — говорю, — отвернитесь, хоть вы-то за ради бога. А барышня сама стоит посиневши и хрипит уже. Вдруг, спасибо, легче понесло. Либо с ручки, думаю, сняло, либо из штанов вынули…»
Юмор устаревает, появляется аллергия на пошлость, но тогда укатывались. Обожали. Тем сильнее подействовало постановление Жданова. В нем громили еще и Анну Ахматову, но это мало трогало, какие-то там стишки упадочные, зачем они народу. А вот Зощенко — жа-аль, без него народ вымрёт, как мухи.