И при этих словах вспоминается почему-то такой же вот прозрачный весенний, журчащий и звенящий весенний день. Его выводят погулять на тонкой серебристой, прозрачно позвякивающей цепочке. Он весело бежит. Я гляжу с противоположной стороны, прислонившись к едва-едва занявшемуся первым зеленым пухом деревцу. Он бежит, а я все смотрю. Он бежит как-то особенно весело. Глаза мои увлажняются, и изображение дробится. Я уже не очень верю изображению, бередящему сетчатку моих неверных глаз. Он легко перебирает тонкими ножками, как бы гарцует на месте, легко подскакивая с каким-то улавливаемым мной одним легким попискиванием. Я всматриваюсь, всматриваюсь, неведомо во что всматриваюсь, но всматриваюсь, всматриваюсь. Меня начинает трясти. Я бросаюсь к нему, сшибаю по пути какую-то полную мягкую женщину. То есть, столкнувшись с ней, я чувствую, что она мягкая. Она кричит мне вослед: Хулиган! Оборачиваюсь, чтобы оправдаться, я не останавливаю бега и чувствую, что из горла вырывается только некий хрип, вернее, рык. Я подбегаю к месту моего стремления, где только что был он, мною чаемый. Но никого. Никого. К горлу подкатывает целый вал неопознанных, неведомых досель звуков и звучаний. Я чувствую на своей шее толстую, тяжелую, глухо брякающую цепь. Я выворачиваю голову, заламываю руки, и только рык вырывается из моего холодного, как бы анестезированного горла.
Все это, конечно же, грустно. Вернее, не грустно, а тяжело. Вернее, не тяжело, а симптоматично и серьезно. Я не хотел этого. Но я про искусство и художественное. Мощно-художественное. Но в общем-то я хотел о другом. Но вот другое, как раз и есть это.
Три дня заточения в Ленинграде[125]
1996
В кафе гостиницы «Октябрьская» (по поводу революции, наверное, или каких-то пушкинских, а может быть, царских интимных переживаний — теперь и не разберешь) разговаривали поэты Андрей Чернов и Олег Хлебников. Сблизило их то, что отцы обоих служили в коннице генерала Доватора, и в немалых чинах — отсюда и властные голоса, гордые осанки и строгий испытующий взгляд наших поэтов. Но нет — добры, добры, только пьяны. Они только что с премьеры, где Чернов играл небольшую роль, утверждает, что удачно. Хлебников же не заметил друга на сцене, а в остальном — все удачно.
Они мне предлагают прямо сейчас же написать любые воспоминания о Ленинграде, прямо сейчас все и записывать как есть: «Ты смотри на нас и записывай». Я пугаюсь и подчиняюсь. Записываю, как Чернов говорит соседке: «Вот Дмитрий Александрович останется в истории, потому что единственный известен как Дмитрий Александрович». Я соглашаюсь.
Иду к буфету и обнаруживаю, что бутерброд с колбасой стоит 2100 руб., а кофе 1300, в то время как поутру на студии «Ленфильм» я позакусил кофием, сосисками, соком и неким родом хачапури всего за 3000 руб. с небольшим.
Должен сказать, что я долго голодный ходил за Алексеем Юрьевичем Германом и канючил: «Ну возьми на роль! Ну возьми! Я же неизвестен как актер и тем неизмеримо привлекателен! Все-таки я — поэт! Я — личность! Я имею в высшем смысле право на мелкие слабости в своей родной стране!» Герман отмахивался своей медвежьей рукой. Но после трех лет съемок «Хрусталев, машину!», испробовав многочисленных грузин и армян, внимательно посмотрев на меня по-новому, он понял, что никто не сыграет так роль еврейского врача, как я. И вот уже он начал упрашивать меня: «Ну сыграй!» Я отнекивался: «С чего бы это я губил свой устоявшийся имидж лидера авангарда какой-то второстепенной ролью?» В результате большими деньгами и некими обещаниями (о которых здесь не упоминается) он меня убедил.
Я бродил по пустынным и холодным коридорам студии, поднимался в костюмерную, примерил мундир полковника медицинской службы, нравился себе в виде собранного и замкнутого военачальника. Герман, склоняя как бы сонную голову, осматривал меня, велел подрастопырить мне уши, подчернить зубы, напихал в карманы бумаги и тряпок, чтобы выглядел поскладистей, утрачивая естественную грацию. Велел мне пройтись и был неудовлетворен. Показывая чью-то балетную походку, проходил своей, веками сложившейся разлапистой, так что я не совсем понял, относилось ли это ко мне.
Походил по студии, сняв мундир, и вернулся в гостиницу, где и встретил вышеупомянутых потомков Доватора, испугался и пошел в свой номер. По ночам, когда все злое встает за пределами моей комнаты, а все доброе ложится по соседству, я обычно тихонечко, чтобы никто не слышал, рисую. Я имею давнюю хорошую и глубокую школу академического рисования. Надо сказать, что при нынешнем хаосе в изобразительном искусстве академический рисунок — единственная сохранившаяся легитимированная многовековой практикой традиция. А что вообще-то есть легитимация в нашем мире? — да все!