Дальше говорилось об опасностях и обольщениях, о пропастях и неверностях этого пути (а что? — естественно), о недоумениях некоторых и восторгах отдельных (тоже естественно), о победах, еще год назад казавшихся немыслимыми, о достижениях (а что? — это естественно), о дружбе и предательстве (да! да! есть и такое!), о любви и изменах! об избранности! о предначертанности! но и о низостях человеческих! о парениях и взлетах духа! но и мерзостях быта и толпы людской! о мужестве и стойкости! но и о бездушии — (некоторых исследователей, например)! об ужасах и трагедиях! о страстях, страстях, да, говорилось о страстях безумных, как сейчас помню! о порывах неосознаваемых, о дикостях! о смертях и убийствах говорилось! говорилось о тайных силах, коварных и злоумышленных — Господи, как говорилось! о провалах темных, словно силою неведомой из неких сгущений тайных и не подозреваемых волею, обратной воле созидающей, выплескивающихся вдруг через точки быта и жизни, нас окружающих; прокалываемые тонкой иглой неуловимых движений; оборачиваясь тайной провиденциальной в натуре и личности, специально для цели сей предуготовленных — Господи! про катастрофы говорилось там — как говорилось, Боже! про тайны и мистерии, про чертей и демонов! про ангелов, ангелов, ангелов говорилось! — и все, все сбылось! и про счастье и спасение! и свет, невидимо возрастающий, — все сбылось!
Так вот.
Утвердившись на этом уровне, вернее, утвердив его местом своего творческого объявления, Рубинштейн, минуя огромный структурированный аппарат опосредования и артикуляции высшей воли в конкретные действия каждого отдельного винтика, через голову этой пластифицирующей номенклатуры обращается прямо к массам языка. — Товарищи, это сложно, сложно, но это же наука! Да, да, сложно! Но не уподобляться же неким двум гипотетическим ученым, вознамерившимся бы вдруг исследовать «Кошек» Бодлера, но по малой (для начала) нужде отлучившимся и возвратившимся, бросившимся бы продолжать отыскивать нюансы неумолимого смысла во всех изворотах и тайных закоулках текста, но в кошках уже бремовских, случайно или нарочно подсунутых им заместо бодлеровских подлой или просто не соображающей служанкой — это было бы для нас слишком простым решением!
Так вот, я утверждаю: разные слои этого языка разно маркированы, но, обращаясь к ним напрямую, минуя управленческий аппарат, мы обнаруживаем их простую соположенность, не детерминированную предопределенность и незыблемую иерархию, а всего как бы склонность, желание быть большим, чем они есть в жесткой сложившейся структуре.
Дальше я рассуждал таким образом: таким образом, Рубинштейн приглашает этих нижних жителей в свое верхнее жилище, где собственные обитатели его существуют в виде неких универсалий в некоем универсальном силовом поле. Вот именно укладывание земных материальных жителей по силовым линиям иного пространства и есть основной эффект работы Рубинштейна (черт его дери!). Оказывается, они могут там быть, правда, с точки зрения привычных агрегатных состояний они приобретают иную пластику, структуру, они искривлены, перекомпонованы, перемешаны, но мы с радостью, проявляющейся в читательском и зрительском смехе, узнаем провидевшиеся нам в них законы и истины. Мы улыбаемся, обнаруживая предчувствовавшиеся, доселе неведомые уголки чреватого пространства, ставшие явными, когда по ним, как светящееся вещество по венам, вдруг растекаются частицы живого языка, — вот так вот сильно было написано в той, многократно поминаемой мной, статье!
Потом я говорю: а что же автор? Кто же он среди всего этого? А он — сценограф и регистратор. Посему в начале читательского знакомства с текстами Рубинштейна, на фоне неконвенционально поданного материала (тем более и в такой неконвенциональной перформансноподобной карточной системе, где карточки, являя бытийную равноактуальность разновременных отрезков текста и почти трагические непроходимые пропасти пауз, отделяющие эти, почти онтологически нередуцируемые и несливаемые фразы и слова, как бы апеллируют не к культурной, а экзистенциальной памяти) в глаза бросалась именно роль автора как некоего механического регистратора чего-то случайно происходящего случайным и неестественным образом. Но, конечно же, не считая дотекстовой, почти идеологической работы по удержанию в сфере креативного созерцания вышеупомянутой зоны, самой главной деятельностью является сценография, то есть выведение действующих лиц на сцену, завязывание конфликтов и слежение их, а также способ разрешения их, то есть все то, что мы в другой системе описания называли укладыванием живого языка по силовым линиям чужого силового поля, или то, что, проецируясь на автора-регистратора и через него, для нас становится текстом, фактом литературы, — вот так вот описывает это вся современная наука.