Должен сказать, что схожая драматургия взаимоотношений первичных созерцаний и динамика последующего порождения текстов характерна и для меня (о чем умолчать я тогда не мог, да и не могу молчать и сейчас!), только с одной, весьма существенной, разницей, которая в первые годы нашего заочного знакомства (а познакомились мы достаточно поздно, каждый уже с вполне сложившимся способом бытования в искусстве), разницей, которая и породила начальное взаимное недопонимание (тогда простительное и для самих деятелей концептуализма). Дело в том, что если Лев Семенович вводит в «ангельское» пространство без очищающего и стерилизующего опосредования «низших» жителей, то равным, но обратным способом я свожу «небожителей», без того же опосредования, в мир дольний и слежу за их метаморфозами. Соответственно, их способ жизни в этом мире есть позы, имиджи, из которых я сотворяю свою сценографию. (То есть я не притворяюсь персонажами, а они объявляются через меня — я им просто предоставляю такую возможность.) Следовательно, если образ поэтической позы Рубинштейна как автора-личности можно описать как квазиталмудический (артикуляция в неких лицах процесса текст — рефлексия), то моя поза может быть описана как квазипрофетическая (артикуляция в неких лицах процесса текст — персона). Я понимаю, конечно, что это сложно, сложно. Но это есть так, как это есть.
Так вот.
Раньше текст кончался так: а помянул я себя, конечно, из естественного желания быть помянутым в присутствии столь уважаемого мной Льва Семеновича Рубинштейна.
Сначала я хотел чуть видоизменить: а помянул я себя, конечно, из естественного желания и естественной справедливости быть упомянутым наряду с Львом Семеновичем Рубинштейном.
Потом я придумал другой конец: а помянул я себя, естественно, из желания дать правдивую картину вышеописанного литературного процесса.
Но потом я придумал совсем другой конец: товарищи, если кому-либо по какой-либо причине станет что-либо известно про Некрасова, Рубинштейна, Пригова, Сорокина — собирайте, храните, передавайте детям и знакомым эти редкие ценные кусочки, обрывки, мимолетности, живые свидетельства, сотканные самой жизнью, свидетельства удивительного непостижимого счастья нашего совпадения во времени и пространстве со столь дивными и совершенными презентациями наличия в жизни вещей странных, чудных, запредельных даже, объявляющихся перед нами в некоем, на вид твердом, с постоянным набором неких личностных и бытийных констант, образовании и в чем-то там еще, о чем уже нет просто и сил сочинять, придумывать, говорить.
Я сам уже следую этому.
Это мучительное слово память!
1990-e
Я знаю Рубинштейна давно. Давно. Даже раньше, чем сам о том могу подумать. В те времена, почти отмененные, он был еще маленьким. Это сейчас, развившись неимоверно, он уже есть размером 120–130, а тогда едва достигал 80. Ну, от силы 83–87. Где-то так. Я его поначалу даже и не замечал. Бывало, знал, а вот не замечал — случается такое. Ну, в этом нет ничего зазорного, постыдного или обидного как для Рубинштейна, так и для меня, склонность, кстати, к разнообразному самомучительству и отнесению всякого рода неурядиц и просчетов на свой счет.
Нет, сейчас я буду говорить обо всем холодно и отрешенно, как некое антропологическое фиксирующее устройство, новоантропологическое, трансцендирующее и трансцендируемое, чтобы не влипать ни в какой ненужный энтузиастический жар, или растопляющую теплоту, так называемую, душевность, и без того переполняющую всю сферу отношений Рубинштейна с неким сообществом и с некоторыми остальными.
Мы о другом. Вернее, по-другому. Я буду корректен и нелюбопытен. Как полурусский-полунемец.
Так вот, как я уже поминал, Рубинштейн тогда достигал где-то 88–89. Но в те времена я еще не был столь высокомерен и прощал ему это. Да и было что прощать-то?! Неважно. Я правильно все делал тогда, так как все пошло только ему на пользу, а моя совесть осталась чиста. Даже, так сказать, не затронута. Помню, я часто носил его на руках. В то время я работал на заводе слесарем-инструментальщиком и руки у меня разрослись непомерно. Потом, правда, вскорости это кончилось. Так вот, я носил его на руках, ощущая пальцами хрупкость позвякивающих косточек, но достаточно уже жестких и неуступчивых, чтобы при случае надавить, продавить, уколоть, проколоть, поразить, впрыснуть нечто мгновенное и легко обжигающее, но не быстро рассасывающееся. Я прогуливался с ним, его длинные льняные, немножко суховатые, потрескивающие статическим и переменным электричеством волосы потрескивали и шуршали. Он взглядывал на меня чистыми голубыми глазами и спрашивал ангельским голоском, несколько, правда, притворным: