И ветер проглотил слова, поймав сверкнувшее движение ножей, разрезавшее солнце. Акулью морду приподняв, расшвыривая пены плавники, секундой раньше не было её, и снова нет, за поворотом дамбы. Секунда-раз, секунда-два, секунда-три, и он глаза зажмурил, но, в темноте не выдержав, открыл, не видя на свету сквозь бьющееся с дамбы к дамбе солнце. На берег волны понеслись, большие гребни, разбиваясь, опадали, ржавые круги поплыли по воде, и, закусив кулак, считал, как папа научил, до ста, но слишком долго было досчитать, и, перебив себя, опять смотрел на затихающую воду.
Один-два-три-и… четы… бог, помоги! – И, щурясь, заморгал на острый свет, в котором нет и не было того, которого просить.
Секунда-раз, секунда-два, секунда-три, уставшая о берег разбивать собачий лай волна легла, и Сашка вынырнула, помахала в луковом щипучем солнце.
Он отвернулся, коробок достал и погремел добычей, но коробок был лёгким, не гремел, жук не шуршал, не копошился в нём, противно пальцы пахли чем-то жёлтым, клейким, каким от лапок жук оставил в них.
– Не веришь, да поверишь, да поверишь! Хошь осподу споёшь, хошь сатане, как клюнить жаряный пятух. На го́ре все к горе́, без горя от неё, не погрешишь, не поживёшь, осподь простить… да, можить, неть яго, дай бох. У Жучки палка, у кота собака… Осподи прости! Он травка-то своим умом жива? Как есть, тем рада: уйдёть в землю́, восстанет из землей, за сё спасибо скажеть, осподи, тябе. Ну, каторга малина… ты хляди… Опять тут тля, ах ты зараза ты зараза, не всех-то, видно, боже создавал, чаво и чёрть с хвоста стряхал… оть дрянь погана… Жаву, што не жаву, морю, што не морю, плодися и плодися, тварь така. Петруш? ты ниже-то смотри, у их там самы шашни, у чертей…
Галоши с гирями налипшими земли едва переставляя, она тропинкой шла, горой склоняясь у земли, навозом жидким с черпака вливая под кусты, ведя с собой удушливую вонь коровьего навоза, шептала:
– Шветяки мои… бяшгрешныя бясправныя, усохлись… ну ничаво, осподь подымить. Петь! Вон ветку-т подыми…
– Да, ба, уже не видно ж ничего…
– Не видно, видеть нече. Дяла не видять, делають дяла… Куда штупашь, орда, хлаза разуй, не гожий, божи, ни на што!
В рогатке мельбы полыхнуло солнце, залило красным зеркало пустой, перекрестило на прощанье сад и провалилось за предел. Дом почернел, обуглился и сгинул. Сад проглотила темнота.
Над муравьиным копошьём рассыпал звёзды таинственный небесный лабиринт с пунктиром тысячи планет, каким пройти один Господь всесилен, и только мальчик пальцем проведёт по чёрному окну черту, звезду с звездой соединив.
Мешаясь с запахом тумана, кузнечный хор принёс с реки знакомый вечер, плеск о волну волны, звук остывающей травы, шум леса. Курганом поднялись заречные огни, в чугун сковороды ударив, яблоко скатилось в черноту, и долго звук тянула тишина, как колокол к вечере: «Бум-м-м…» Его перехватила чайка злым коротким «кра!» – и дальше над туманом понесла. Шептались листья, косо из прогнившей крыши крест окна смотрел на тень, ползущую в траве четырёхногой двухголовой жутью. Завыла псина, тускло крякал грач, как будто лето отпевал.
Она вперёд шептала, ковыляла, огромным телом раздвигая темноту:
– Тяперь к концу… Тямнеить-то? Нажи́лись… чаво нажили, доживай… – И, замолчав, остановилась, насторожённо и тоскливо глядя в темноту.
У Василевских за калиткой дальней дядя Женя с тётей Любой жарили шашлык; он ждал, что, может, позовут, но всё не звали… теперь, наверное, уже не позовут. Лягушки прыгали из-под шагов в шаги, она крестилась с них: «Тя кля, исподня стрась… прых-прых, хось шею бабушке сломать…»
«Не позовут, теперь-то точно», – думал на тропинку, сквозь потемневший сад квадратом горницы включённого окна ведущую обрывом в ночь.
– Петруша, посвяти…
– Фонарь не брал, ты на окно иди.
– Ой, осподи помилуй, как тямно…
Она споткнулась где-то позади, остановясь, перекрестилась тенью в свет:
– Не проступись, в хробах святлей.
– Ба, руку дай.
– В могилу бабу завести… не надо мне! сама до ямы бабушка дойдёть, не обойдёть, нидолго и осталось, слава те… Петруш, ты де?
Он отбежал за угол дома, затаился, скребя ногтём стены облупленную краску, ждал, чего она? Раздумывая, гавкнуть или нет, как доползёт. Пусть поорёт, что щаз помрёт…
– Петруша?
Он молчал.
– Петрушка, бу́дить, слышь ты? Пошутил-то… Петь, а Петь? Чаво же бабу-т бросил…
Он молчал.
– Шути, шутишечка, найду…
Как будто в жмурки ищет, она дошла тропинкой до окна, по стенке светом пальцы поползли к зелёной дома стороне по доскам ближе.
– Боюся… што-то худо бабе, чавой-то сердце ухватило, не пойму… тямно…
Он пробежал крыльцом, пустой и, щёлкнув выключатель вниз, прижался к двери. Теперь темно. Совсем.
– Сынок? Ослепла мама-т, помоги… – И завизжала сквозь дверные доски: – Ваня!
И дед заговорил, захныкал, застучал, под перекличку мертвую часов пробил половник о дуршлаг.
«Тик-так», – и шорох осыпающейся краски.
– Иван!
Он побежал за ней, споткнулся об неё, упал, уткнулся взглядом.
– Ба… ты что?
Заштопанные темнотой глаза, наевшийся земли открытый рот, резиновое липкое пятно и слёзы чёрные на нём.
– Ба, ты чего…
Она шепнула: