– Ваня… то я ждала-т, ошлепла с темноты…
– Баб, да глаза ж открой…
– Вернулся… Мама-то шляпая, дай хоть лицо отрогаю твое…
Он протянул лицо рукам её, и пальцы быстро, хватко заспешили по щекам от губ на нос, от носа по глазам… и быстро-быстро расползлись, лаская, гладя, пролезая в уши, и он коленями стоял в её колени, и юбки чёрным ворохом лежали на траве.
– Живой сыночик… што ш мы садом… подём домой, подём к отцу…
Домой по темноте к крыльцу, держась стены пустой, друг друга, потом по свету василевского окна, потом включили свой, но свой верандой не горел.
– Сейчас я, ба, включу…
Шагнул к пустой, проверить пробки, задел ведро, и крышка ведьмой заскакала по полу, визжа; дед снова закричал, ударил в стену, половник звякнул о дуршлаг, с ведра плеснуло на носки, на пол. Она на звон глаза открыла, сердито пробурчала в темноту:
– Чичась включу, чичась включу, шляпой ты тетерев безрукой, шмотри, покойника опять, прохлятый, разбудил…
– «Сле-пы-е…» – прочитал. – Слепые как?
– Закрой глаза – увидишь.
Но быть слепым неинтересно было, нельзя рассматривать альбом, и он открыл глаза.
По краю пропасти, закрыв глаза, держась друг друга, они идут за теми, что уже исчезли в ней.
Картине нет хорошего конца, ладонью им загороди – проходят сквозь, нельзя сказать, велеть, чтобы глаза открыли, увидели, что их ведёт слепой, что так нельзя, когда слепой ведёт слепых, что должен быть один, который видит, чтобы всех спасти.
«Голгофа», «Жатва», «Разоритель гнёзд», «Качели», под армией невиданных уродцев, полжаб, полужуков, похожих на скелеты пауков – «Триумф»…
– Что, пап, «три-умф»?
– Победа.
За кухонным окном черным-бело, метель их двориком крутила хоровод из снежных пчёл, сугробов синие горбы, покаты крыш, кресты антенн. От темноты до темноты сквозь стены вьюжной пустоты светили окна. Повсюду люди в этой темноте.
Моргнула лампочка, в ней затрещало сухо, холодильник заворчал.
– Не надо верхний, погаси.
– Так, баб, темно.
– Тварья поналетить. Чертям платить, чертям маячить. – Она прошла, качаясь неваляшкой до пустой, открыла дверь, спросила: – Данил, сухой или служи́л? – Вошла, прикрыла дверь и заворчала из стены: – Лужи́шь, лужи́шь, кромешный, горе заливашь, оно огнём-то не горить, в воде не тонить, на что ж менять-то? Осподи помилуй, обдрястал… сырая стирка-то. Ой мамочки мои, ляжи на чём наддал, прохля́та ты прохлята, до завтров, можить, околе́шь…
И заорала сатаной:
– Пятрушка! таз сымай! Пинжак няси… прикрошь яго, осты́дились опять.
В углу входном веранды на рогах оленьих висела армия одежд, как проигравшая войну со временем пехота. Без ног, без рук, с петлями вместо лиц, и старенький покойников пиджак, какой сама носила в холода, усохший с солнца и дождей, в лепёшках глины, с полозьями когтей Марии в рваных швах – напоминал бойца, растерзанного садом, что выбрался из-под земли, чтоб отомстить.
Калитка скрипнула, ведя просевшей дверцей полукруг в пыли, назад поволоклась, закрылась, снова поползла. Как будто невидимка ходит или от тоски зевает беззубый реденький забор.
– В Москву хочу, – сказала Сашка. – Вообще тут больше не хочу на этой даче идиотской, скучно… и в этот их контро… контракционный лагерь не хочу… контра-а… контракционный не поеду ни за что…
– Баб, ску-у-ушно…
– Дело делай. Скучаеть тоть, хто в хробе не ляжал.
– А ты лежала прям.
– Мне, дето, жизь земля, за делом с плеч долой.
Как будто нужно поскорей отжить, чтоб отвязаться, чтоб не приставали: ешь, иди, поли, неси, ложись, вставай. Всю эту скуку смертную прожить – и с облегчением забыть.
Он сковырнул присохшую лягушку, раздавленную танком колеса, подумал, что на воблину похожа, подумал, баба говорит: «диликатесь».
– И как едять в Парижах вас-т…
– А ты была?
– Чаво?
– В Париже…
– Де только, дето, ни была, и тама не была.
Поддел сандалией, отшвырнул в овраг «диликатесь», и курица, дремавшая в овраге, помчалась из кустов, клухча куриное «спасите бога ради».
– А что, они тебя в котракционный лагерь, да, хотят?
– Я лучше всё вообще… чем в лагерь.
– А я поехал бы…
– Кы-шш-ла! – Она затопала, захлопала на куру, кивнула на своих, где дядя Женя что-то крышей на сарае колотил: – Пусть сам туда и едет, гад…
– Там, может, в концентрационном лагере нормально?
– Убью его…
– А дядя Женя – папа твой?
– Он?.. Мне?! – И покрутила пальцем у виска.
– А папа твой?..
– Чего?
– Твой папа где?
– Он… так… – В Москву махнула. На небе облако большое вытянуло нос и маленькое съело, втянуло нос, раздулось, лопнув, превратилось в маленькие облачка.
И он напомнил ей, похвастался чем было:
– Мой папа умер. Мама тоже умерла.
Но Сашка не любила, когда её хоть в чём-то победят, опередят, сказала:
– А Любка говорит, что баба Вера говорит, что ты их сам убил.
– Убю тебя!..
– Убей. Не бабе жизь.
– Пусти!
– Пущу, как удавлю.
И ненавистная рука держала крепко, и плакала по нём милиция, могила и тюрьма, её свободная рука на телефонном диске набирала «психовозку», колонию и «бешаных отстрел», и, развернувшись, впился в гадину мясную под дряблой тканькой с вонью «Красная Москва», и грыз, как пёс, до красного в зубах.