За дворника лениво ветер по участку вихорки семян метёт, сгребая лепестки по трещинкам тропинки, за сторожа в деревне авкнет пёс, петух окликнет время, а времени едва хватает сил былинку шевельнуть. Так хорошо, так тихо, как будто сам Господь в саду хозяином за них.
Обедом наскоро она взяла в разбег хозяйские дела, догнать за день упущенное время. Мела, скребла, полола, тлю давила, но жалкое владеньице её с спокойствием угрюмого гиганта вбирало все её всполошные труды, стирая с глаз. Тут перебрать, там подвязать, подкрасить, укрепить, вторым гвоздём труху прибить, кирпичик подложить под рухнувший фундамент, бечёвкой притянуть к двери отплывшее крыльцо и, половичку отряхнув, прикрыть, как будто жизнь её сопротивлялась общему теченью жизни – расти, цвести, плодоносить, стареть и превращаться в сор. Косила крыша козырёк, ступенька лезла за порог, крапива в грядку, солнце в тень, тля пожирала лист – и день кончался.
Из дальних сада баррикад на все сады, как тонущий – тону! – как генерал по армиям:
– Петру-у-уша!
Но, подозвав, не знала, на какое дело указать ему, когда кругом беда, разруха и война.
– Что, ба?
– Вот то и што, што дрянь, бяссовестый такой.
– Да, баб, чего?..
– Щас дам чаво, от дам! Хлаза б мои не видели тебя!
И дело веселей пойдёт у ней за словом, как будто трактор завели, ползёт по грядкам и бухтит:
– Паразитьё сядить, скотина тянеть… Чаво, чаво… Пожрёть, поспить, пожрёть, поспить, пожрёть, поспить… Чаво, чаво…
И он скорей пойдёт куда-нибудь подальше, чтобы глаза её не видели его и крик не долетал.
В добжанской луже за калиткой никогда не сходит сонная вода, и солнце плавает медузой. И в самую жару велосипед, как катер, выбивает веер грязи колесом, на берег волны хлещут, цепь следов, закаменевших с прежнего дождя, ведёт по кромочке в обход.
Они остановились с Сашкой проверить лужи глубину, покуда дно: утонешь – не утонешь?..
Он палкой в воду ткнул, коснулся дна, нажал, вдавил, и палка в глину дальше проходила, а если посильней нажать-вкрутить, кончалась палка, а не всё. Насквозь прошла бы, если б подлинней. Сквозная лужа: камень бульк – и нет, хоть горстью канонадь. Вода глотает камни, небо отбивает, как будто есть под этой высотой защитное стекло, докуда камень долетит – и вниз, как мячик теннисный в пинг-понг, ракетку только подставляй. А в луже мягкое стекло, и камень бульк – и нет. И водомерки в облаках бегут.
– Чего он, умер? Умер, да? Совсем? – спросил, разглядывая смерть поближе, так близко, что до каждой черточки, шерстинки увидать.
Она была большой из-за того, что, сев на корточки, он близко видел, но уютной, мирной… Мышонок просто спал, калачиком свернувшись, улыбался, как будто смерть его поймала в добрый сон на стоптанном пятне травы, пониже от тропинки.
Совсем. Со всем, что было, умер, от всего? От всякой мысли, от того, что было до того, как кошка-смерть его схватила в когти. Был живой, бежал куда-нибудь, зачем-нибудь, со всем, что слышал, видел, ел, чего боялся, со всем, к кому и от кого бежал. Когда он умер, все исчезло с ним, оставшись. Оставшись им, чтоб посмотреть, что значит умереть.
– Ему не больно больше?
– Больше нет.
И «больше нет» загородило смерть, отгородило, «было» означало, что прошло, и так лежать ему уже не больно и не страшно, и то, что было больно, но прошло, казалось хорошо. Когда ударишься, сначала очень больно, потом уже вокруг тебя кричат, волнуются, – не ты.
Вокруг всё тоже было хорошо, отплывшее на Долгопрудный берег солнце грело плечи, купальный круг лежал в траве, на круге полотенце. Полз муравей по папиной ноге, былинка усиком качала. Они спускались до обеда окунуться, и мама обещала их догнать.
Он встал с коленок, уменьшив смерть с большой и серой штуки до комочка, до пуха на мышином брюшке, ниточки мышиного хвоста.
– Айда?
– Айда…
Они пошли к каналу, спускаясь кочками протоптанной земли, между осок и колокольчиков, ромашек, какие были папе по колено, Петруше по плечо, а смерти – выше уходящих в небо, рябых от солнышка берез.
И смерть все уменьшалась за спиной, и под конец тропинки ноги сами побежали вниз. И, окунувшись, брызгались-смеялись, разбив на сотни брызг, оставив позади, уменьшив смерть с мышиного хвоста до ничего.
– Вон мама к нам идёт.
Петруша помахал, и тоненькая мама в платьице в горошек спускалась по тропинке осторожно, держась за ниточки травинки и стволы, чтоб не споткнуться, чтобы не упасть, не умереть.
И время в памяти легко идёт назад, а на часах идёт вперёд или стоит, и нужно будет провести эксперимент: вперёд идти едва и побежать назад, потом проверить по часам, не выйдет ли немного сэкономить. И так подальше накопить, на воробья, на Ваську, на… намного дальше нужно накопить, чтоб изменить, исправить, зная, чтобы всего, что натворил, не натворить.
– На чём застану, в том сужду, сказал Господь.
Он хмуро вынул палец из ноздри, тоскливо покосился на стакан с противным козьим молоком.
– Нашковырял? Теперь куда? Об задь или назадь? То, можить, мысль какая лезить? Сяди́ть – ковыр, кувыр… пей мне давай, такие деньги плотим…
– Оно собачиной воняет.