Данило Алексеевич заплакал. Он плакал так всегда, когда уже пора, как папа говорил, по коням. Свободой радостной поездки Петруша дверь пустой скорей прикрыл, втянул плотней, придёрнул, оглянулся.
– Ну?
– Чего?
Вдавив в буфет просевшей дверцей, она охорошилась в отраженье тусклого стекла, и он внутри её поймал себя. Румяная с помад, мучная с пудры, с начёсом бигудей, в цветах багровых ситца, двоясь среди запасов мук и круп, она была похожа на смотрящую из глубины витрины куклу, набитую зерном, с фарфоровым лицом, в огромном колоколе тряпки расписной.
– До похоро́нь жизь тянешь, мука. Вынул?
И он кивнул внутри неё – и отраженью на ладони протянул газетный уголок.
Закрыли дом, пошли к калитке. Она за ним неторопливо, ступая в тень его, оглядывая напоследок сад. Он впереди, скорей, чтоб и она, а то уйдёт автобус же! Автобус ходит в час по раз, упустишь этот, на другой она вообще махнёт рукой, на лавку сядет, скажет – поздно. «Не надо ехать, господу видней».
– Петрушка, стой!
– Чего?
– Да мака-то…
– И что?
– Да што, у Дергуновой-то обдрали…
– И чего?
– Прикрыть бы от греха подальше чем-нибудь…
– Баб, на автобус опоздаем же!
– От… Раньше свадьб про похороны думай.
– Ба, баб, пошли!..
Она остановилась, не столкнуть, искала взглядом, чем прикрыть огромные кровавые цветы на бархатном подбое… Правда, очень много было мака, в клубнике рос, в укропе рос… повсюду рос…
– Бабулюшка, пойдём… Пойдём!
Она пошла к сараю.
– Ба, сколько щас?
– Живее, можить, будем опоздать. Стряхáй.
– Ну ба, ну ба, ну ба ж… – потом смирился, вместе с ней «стряхáл» на землю предательские алые цветки.
– А мак зачем им, ба? зачем им мак, ба, баб?
– А я их знаю? В Ивакино слыхал, что Зинка говорить?..
– Чего?
– Да топором перерубили всю семью.
– За ма-а-ак?
– А бох их знать, за мак или за так… У нас и так зарубять, што жавой… наркоморáны, Зинка говорить.
Наркомораны…
– Сам сеется, проклятый. На осень все кубышки ободрáла, а он, смотри, диаволово слово, от семя к семенам, по всем цвятам…
Сад перестал пылать кровавыми манками, калитку на замок с той стороны закрыли и пошли. Успели на автобус, слава богу. Сели рядом. Он у окна, она тележкой в пол прохода поперёк. Автобус покатил, и только тут сообразили, что тёте Любе-то забыли отдать к покойнику ключи!
От станционной площади, налево перехода, между бетонных блоков ограждения путей и чахлыми рядами тополей вела дорога к Химкинскому рынку, где каждый выезд в город она брала по полкило того-сего, за полцены отторговав у тартарья «черешенки сиротке, помяхше груш, старухе дёсен не намять, два персика с бочком ляжачиму у нас» – с актёрской новизной, торговой хваткой, на жалость пересказывая жизнь, в два счета собирая публику к лотку.
Две головы из сетчатой кишки свекольно-синих крымских луков на салат, «от этих финичков полста, чайку попить, дитю изюмчику на кашку…», и, отходя не сторговав, не обойдя, не обхитрив золотозубого татарина, чечена, тянула за руку:
– Подём-подём, ишь ты, чертополох разбойный… за гниль такую три рубля. Орда!
Дорогой к рынку «спякулюги-мародёры» – старухи, бабы, алкаши, «в помин души пропи́той» торговали разложенное на асфальте мелочьё, житьё-битьё, покрытое слоями привокзальной пыли. Тарелки, валенки, галоши, шали, хрусталь-фарфор, иконки, книги, спирт сухой, пластинки, велосипедные звонки, тельняшки, кофточки, носки, медали и спортивные штаны, соломенные шляпы, лаковые туфли, фуражки, марки, домино, значки, очки, болты, винты, напильники и краны, будильники и театральные программы, календари на много лет назад, часы без стрелок, вазы, вечные пасхальные цветы…
Подальше станции, поближе к рыночным воротам – коробки со щенками и кутями, худое жалкое живьё, «вошьё-цыплё, какое на беляш не провернёшь», навозом курьим ляпанные яйца, на середину лета марлями накрытые корзины ягод и цветы, поближе осени – грибы, «по три цены за кучку дармовья», и, проходя вошьё-цыплё, Петруша ныл:
– Ну, ба, ну, ба, а, ба?.. – казалось, чем поменьше, пожальче́е выберешь цыплё, тем понадёжнее надежда, что она…
И, вырывая руку, отвечала:
– Один раз пожалешь – и век потом жалеть.
Надев на прутья свай собачьи шапки, старбеевский собачник дядя Коля шкуры торговал, сушёные куриные желудки, берёзовые веники, гирлянды скрюченных бычков и кроличьи хвосты. Она остановилась по знакомству, про жизнь заговорила с ним, и тоже оказалось, дядя Коля знал, что зарубили топором в Ивакино семью, пожгли, и что милиция теперь дома посёлками с Ивакинских обходит.
– Осподи помилуй, страшно жить…
– Жить страшно, помирать страшней.
– Вот люди-то пошли, такие разве были…
– Да раз пошли, то было от кого.
И было как-то по знакомству и приятно, что дядя Коля – их собачник, свой, с одной земли, и шкуры тоже все свои. Недоговорками, усмешками, кивками тёк по-соседски под жужжанье му́шье мирный разговор в полуденной тени́, и те́ни рисовали обезглавленных чудовищ на удлинённых светом, светом обесцвеченных прутах.
– От долгопрудненских каналом переплыли, чаво ж по нашей стороне искать…