Жизнь угасает вместе с солнцем в комнате большой, что здесь одна, без маленькой, и кухня. Сочатся красным красные цветы, поломанные складками гардин, под тик часов туда-сюда сквозняк, когда она покойника укроет пледами – проветрить, и до обеда наступает ночь с лампадкой в головах, пропахшая дымком от ладана и серой.
Она приляжет отдохнуть на пять минут, на час уснёт, он к зеркалу идёт на мальчика зеркального смотреть, и мальчик за стеклом худой и грустный. Сначала ставил на трюмо ему попить, компот с печеньем, мандарин или конфету, но мальчик никогда и ничего не брал, не ел, не пил – боялся.
Она увидит, что на подзеркальнике стоит:
– Ты тут ни ставь, где стол – там ешь, то вон, смотри, разнёс, поразбросал, понакрошил мне, тараканов разводить, в такую грязь-то класть конфету…
«Цитрон», «мечта», «баранка», «ласточка», халва.
Потом придумал как: сам ест у зеркала, хотя не хочется уже, зато и мальчик тоже. И если ехать к ней, то что-то вкусное с собой возьмёт ему, и, если новая игрушка – показать и вместе поиграть, из зеркала и в зеркало машинками поездить. И мальчик ходит рядом, нижней рамы вдоль, машинки две вперегонки, и обе – бац! – одновременно в угол рамы, и опять.
У мальчика холодная рука, и отпечаток быстро тает, если руку уберёшь, с той стороны, а с этой – ляп в пыли. Ляп-ляп в пыли. И улыбался очень редко, иногда, когда стеклом вдвоём расплющат носом в нос или лоб в лоб.
Откроешь зеркало – он там: тебя-то заберут домой отсюда, а он в трюмо останется всегда.
Пока она спала, чтоб папа побыстрей, однажды стрелки перевёл вперёд на круг в её часах, но папа опоздал на этот круг, не вышло.
– А папа скоро?
– Папа… Кто ж их знает, птичка? У них свои дела, у нас свои…
И было страшно: вдруг совсем не заберут, и будет тут, как этот мальчик зазеркальный, всегда у них, всегда без них.
– Пойдём-пойдём, конфеток бабушка открыла, чайку попьём, помоем ручки… плакать-то чего беде вперёд? Вот будет горе, будем плакать, будем… Плохо с бабой?
– Плохо!
– Вот и хорошо, от плохо лучше жди, с хорошего на убыль жизнь-то, птичка. Ты мне к трюму не подходи, балу́ешься, злодей, а ножка-то туды-сюды качает, видишь? Разобьёшь мне, слышишь? Это к смерти – зеркало разбить.
Боялась: разобьёт стекло – и мальчик выйдет, убежит, ни за какие «ласточки» её и «мишки» не станет жить с такой… С
Там ручки нет ни с той, ни с этой стороны, и в вазочках ключи в сюда не открывают.
Большой водой Крылатского моста сходили льды, ломались белые плоты, осколки облаков утёсом на утёс сдвигались и, кренясь, вставали дыбом. Течение подтачивало их, и с треском рушился затор, как карточная пирамидка. Весна ломала снеговые берега, раскалывала с треском во-о-от такие льдины-острова, гудела, пенилась по сломам синева, снег оживал, его пила земля в озёрах луж, и чавкали, проваливаясь в пену снега, сапоги. Земля, уставшая от смерти, была жива, живой водой поилась. Среди зимы полянкой солнца лето, такие жёлтенькие пятнышки-цветы, цветы-веснушки. Весна! Как выстрелы, неслось рекой в разлом, со всех сторон, с воинственным победным громом, гамом, гиком. Река вставала в ход, жизнь побеждала смерть огромным солнцем.
Они стояли с папой над рекой, и папина рука держала крепко двух мальчиков в одном, и мама с ними.
– Бъять! Бъять!
– Чаво? Чаво ты машешь куйкой-то своей? Махай, тебе всё ладно. Увидишь вот, хотят подрезать нас, померят – и бумагу на правленье подадут. На этом свете тесно, можить, там не будить, так хоть на этом шкур живьём содрать… Ой, мамочки, задела, да? Задела, дура, осподи мои… Прости, Данило, бабочку свою…
– Да ладно, баба…
Со сна хотелось спать, устали ноги. Зевнёшь, ещё зевнёшь – и не поймёшь ещё, где ты, в какое место вынырнул из сна, в какое время, и неохота открывать глаза и проверять. Посмотришь – светом щиплет и слепи́т, и ухо жжёт дурацким солнцем.
Пройдя оконное стекло, горячий свет на лбу оладушки печёт, узор зелёных листьев тенью шевели́тся; вот серый призрак яблоневой ветки на стене, а это призрак шлейфа парника, за занавеской сад в шкафной двери и чучело воро́нье. Как облака, разорванные ветром, теряют очертанья лица, тают голоса, как будто утро, ослепляя щебетом и цветом, скрывает тех, что только-только были рядом, были здесь, а может, этот свет, и этот цвет, и этот щебет не прячут их, а состоят из них.
Из неподъёмной высоты, где, звёздные пути пересекая, гаснут красные сигнальные огни из Шереметьевского порта, из-за черты недостижимой скорости земной вставало солнце, ещё прохладное от запаха земли.
Он натянул повыше одеяло, спрятался в подушку; подушка пахла мамой, как всегда.
Она вошла, ведя с собой раскрытой настежь створкой пропахшие спринцовкой запахи пустой, прошла к столу, спросила хмуро:
– Спать набегался? Устал?
Он промолчал.
– Так бабушка одна поедет, больше толку будет.
– Я уже…
– Встаёшь под солнышко закатно, де только не бывал, што не видал… Ну, ты гляди? Опять пошла, ну надо ж…
– Что там, баб?
Отгородив ладонью солнце, она тревожно вглядывалась в сад: