Ещё стояла память сонным облачком парным и растворялась, отдалялась, тая. Летучие медлительные пятна-рыбы плыли, качая воздух золотом хвостов, продляя свет, как если спрячешься в сарай, а солнце в щель досо́к сквозь темноту прожектором высвечивает странный танец пы́лек, в тень исчезающих бесчисленных существ, застигнутых врасплох лучом в своём кружении. Существ, невидимых во тьме и существующих на свет, и миром ласково манит из глубины подушки воскресающее солнце.
Таинственный покой, таинственный поток, живая правильность времён, на смену жизни – сон, на смену жизни – жизнь; и общий гул отдельных голосов, как колокольный звон, река несёт за поворот к зиме по лету. Жужжание шмелей и птичий переклик, и дятел – тра-та-та! На синих неба парусах протяжный шум лесных корон соединяет в хор осмысленной гармонией всего. Всё бесконечно.
– Слышь чаво? Пойди-к…
Ты выше самолёта, там летишь и видишь: квадратики полей, разбросанные кубики домов, дорог и рек двоящиеся нитки, машинки муравьёв, дыминки труб и мостиков травинки, и в зеркальце пруда царица неба – птица раздвоится, и солнце смотрится в себя.
В излом времён струится тихий свет, и мама папе что-то говорит, и папин голос слышен, и ты устал, в постели хорошо, тепло, ты ниже, ниже… Вкусно пахнет от «Айвенго» книжкой, и досками скрипит в стене несуществующий сверчок. Особая усталость сна, в каком набегался, летал, ходил, жил-жил – и снова: живи, беги, иди, лети. И верно помнишь, что летаешь просто, и можно очень-очень высоко, так высоко, что стать невидимым с земли, что стоит только захотеть, и напрягаешь пятки, только оторви.
И пятки поднимаются с ковра, соскальзывают тапки, и ты летишь, кричишь им всем: «Лечу-у-у!..»
– Петруш, пойди-к…
Он посмотрел на дверь с тоской, как будто кончились каникулы у сна, у папы отпуск, как будто только понял – всё. Подумал: вот бы умер я, она: «Петруш! пойди-к?» – а я лежу такой… и умер. Она придёт – и ничего не сможет, ничего не сможет, ничего…
– Петруша…
Она звала с пустой не как всегда, а как-то так, как будто разбудить боялась, тихо.
– Пойди-ко, Петь…
И, из тепла откинув одеяло, ступил на пол, в два тапка влез, побрёл, дверь приоткрыл, спросил с порога:
– Что?
– Пойди-ко посмотри – чавой-то разбудить-то не могу яго…
Он подошёл.
Он подошёл – и подошёл ещё поближе, как будто где-то, но не в здесь, где смерть соседствует за дверью, где просто так она лежит, как ты ещё вот только что лежал, где ничего уже не может разбудить её и ничего её бесповоротнее и ближе.
И было пусто в комнате пустой, как будто в ней осталась только тишина газеты уголка, остановившего колёсико щитка, и тик часов по пустоте, крутящий время.
Стеклянные глаза смотрели в потолок, дед улыбался, из края губ стекала на подушку чёрная слеза.
– Чавой-то, а? Шмяшной… чавой-то так замёрз-то, нашквозило? – испуганно и жалобно спросила, сама ответила: – Постой-ка с ним, я пледик принясу…
– Он умер, баб.
И, улыбаясь недоверчиво и странно, она сказала:
– Ни-и… обмёрз…
– Он мёртвый, ба.
– Што мелешь?! Отойди! Пошё-о-ол! Замёрз он, холодно яму… што стал? Што стал, проклятый?! Грелку грей!
И на секунду он поверил ей – и сделал шаг к веранде. И остановился.
– Данило! Просыпайся, слышь, Данило? Слышь? – откинув одеяло, она звала, звала, трясла, будила, а он, заворожённый, повторял:
– Он умер, баб, не надо, баб, не надо, баб… Не надо, баб…
И разогнулась, взвизгнув, замахнулась, хлестнув наотмашь с безнадёжной силой любимое застывшее лицо, и голова сушёным яблоком скатилась по подушке, уткнулась, отвернулась от неё. И дедушки рука упала за полог, и, как змея, петля обрезанной верёвки распрямилась, скользнула вниз от рукава его под ноги ей. И недоверчиво, сердито, от пола взгляд переведя лоб в лоб, глаза в глаза, она спросила:
– Што, Петрушка, вместе бабку провели?..
Часть четвёртая