– На светь последня тварь из темь лятить, не то што… – Недоговорив, садилась под окном на лавку. Молчала час, молчала два, молчала три.
И каждый вечер за закат, когда, под влажным одеялом раздышав тепло, читал в постели, спиной к нему, загородив на книге тенью свет, она вставала под Помпеей, бубнила вместо книги в голове:
– И сяко из земли сотво́рши, во землю туюжде пойдёть…
– Ба, свет загородила… баб!
– Один бессмертый, осподи Ийсусе, утеши в бедствии твоем…
– Ба, отойди чуть-чуть…
И, обернувшись, говорила:
– Я отойду, дождёшься, отойду, – не отходя.
Чернее чёрного лежала на углу стола заложенная лоскутами «Правды» книга, по крыше яблоки-китайки барабанили всю ночь – тук-тук, тук-тук-тук-тук, – скакали вниз и падали в прожорливую пропасть темноты беззвучно, нанизываясь головами на колючей проволки шипы, не достигая дна в глубоких зарослях травы.
Тук-тук – будильник, рукомойник, с крыши. За приоткрытой дверью горницы по пустоте пустой в стекло – тук-тук! Внутри себя как будто тоже кто-то выбраться не может, и темнота со всех сторон стучит, и сна посереди сухим горячим шепчет в ухо:
– Петя… пришёл-то он… вштавай, накинь, пойдём…
И шли встречать. За дверью – дверь, и темнота ещё живей и жутче. Щеколда и крючок, замок вверху, замок внизу.
– Накинул куртошку?
– Накинул.
Стояли в темноте сырой крыльца, как на пороге гроба, он и она. Она водила керосинной лампой полукруг, перегоняя тени, он зажимал в кармане папин перочинный нож, и воздух за пятном плывучим света, сгущаясь, форму принимал того, который если нападёт, то будет убивать.
И он тянул ослабшую от страха руку до её, но в тря́пицах просторных было пусто, и пугало, раскинув рукава, жестянками гремя, раскачивало в воздухе ботинком.
Боясь ступить в ночную жуть, звала с крыльца:
– Данило?.. – И долго в наступившей тишине ждала ответ.
Казалось, гость уже вошёл сквозь них – так жутко и темно, и зябко отовсюду, внутри и за спиной, и впереди, и между неподвижных звёзд над садом, не выше их, не ниже их, не меньше и не больше, мигали самолётов маяки, и падали на землю капли с веток – тук! И снова в проступившем небе предрассветном – тук, тук, тук! – и мимо проходя, и больше не будя, в пустую шла зажечь отцу свечу и выла где-то за стеной, вой превращался в сон, тянулся к утру.
Она ещё спала, он, прислонясь к оконному стеклу, таращился сквозь проступившее с той стороны окна лицо своё на тающие звёзды, на безмятежный сад, менявший постепенно цвет теней на восходящий свет.
– Чаво, мурашка, занивзгодил, думу думашь? Надумашь, думашь, будить весялей? Садись, варе́нца вон поешь.
Он сел за стол. Стул скрипнул, лампочка мигнула. Комар-плясарь застрекотал, запрыгал по окну.
– Баб, скоро мы в Москву?
– Отцового открыла… Чаво ж тяперь… Кому малины-то копить…
– Баб, скоро?
– Скоро. Скорей, чем быть, не будем, ешь. Мертвец-то, помнишь, как любил…
Малиновые косточки в зубах встревали; причмокивая, шевеля губами, она просила:
– Петя? Шпичичек почись…
Он чистил спички, ножиком скребя, на хлюпенькие шпажки, и, отодвинув занавеску, через парное с яблочного варева стекло смотрели в сад, задумчиво сковыривая в ртах семян застрявших острейки́.
– Баб, хочешь фокус покажу…
Он, спичку заточив, пока она не видит, углём измазал несгоревший фителёк, и получилось, что она уже сгорела. А можно раз ещё чиркну́ть, и вспыхнет…
– Шпички положи.
Участки вымерли, растаяли бензинные дымки, оставив колею на колее, гремя добром переездны́м, проехали автомобили, на станцию последние автобусы ушли, и где-то там, за Ленинградки поворотом, зажглись счастливые огни московских окон сквозь серый дождь, секущий жёлтые шары.
Бродили линиями брошенные кошки, малиновых рядов прорешки смотрели грустно, далеко, на прибранные к осени сады, и Сашки Василевских комнаты окно – темным-темно, когда идёшь калитку закрывать, чернила – кап, кап-кап – по желобкам, по травкам. А утром выйдешь, смотришь: ни-ко-го-шень-ки…
Она отдвинет на нейтральной полосе засту́пку, ссыпая душем ледяным с колючих лап, прищурится: не видит ли с чужих оград сосед. Соседа нет. Сгибаясь пополам, кряхтя, пройдёт по кругу яблони тёть Любы, как на базаре, выбирая, близко к носу поднося – который без бочка, без порчи, без гнилкá. И он за ней с корзинкой, из пе́реданных яблок втихаря – назад в траву.
– Ложи.
Возьмёт и выкинет потом. Она о фартук яблочко утрёт, проглянет небом на просвет:
– Ложи. Ложи. Ложи…
И за следами их в траве примятой отборных яблочек соседских полукруг опять сойдётся в круг. Она всё то же яблочко найдёт, о бок отрёт:
– Ложи.
– Зачем нам, ба… у нас своих…
– В своих – несладкия растуть.
И сладкий сок стекает по щекам, под рукава, холодный терпкий липкий яблоневый мёд. По дачной линии одни, в седом тумане, а кажется, одни на всей земле; с укуса пар идёт, со слов, свывает ветер тучи. Сашки нет.