И он смотрел в окно, в нём тихо вечерело, под шум дождя уютно в горнице горела лампа, с буржуйки раскалённой высохшая краска облетала в пол.
Даниласеич много спал последние деньки под дождь, и, выходя ночами до него проверить, она будила:
– Петя… встань-ко, сходим… – Боясь, что помер, и боясь к покойнику одна.
Он выползал из сна, стуча зубами, по странной сырости натопленного дома шёл за ней, остановившись на пороге, затаив дыханье ждал, что скажет: помер или нет? И долго не могла понять она, водя над птичьим маленьким лицом зажжённой керосинной лампой и пудреное зеркальце держа у губ, ждала, разглядывая зеркальца кружок, крестилась, не найдя туманца, в страхе бормоча:
– Пристависи… ой, осподи помилуй… Данило? жив ты или помер, не пойму…
– Да ладно, баба… – ворчал покойник в темноте.
– Чего ты зеркало-то, баб, ему?
– Чаво? пока жавой – стяклом надышить… – Она сама пятном дышала тоже на кружок, вздыхая, утирала пудреницу рукавом рубашки, и в трещины шкафного зеркала дышал с утра Петруша, зевая, проверял, живой ли сам.
Наутро снова дождь, потом развеет вроде, потом опять, и все гниёт в саду.
– С корня гниёть, с подточин, ты гляди… Не будет астр, совсем не будет астр, что будем первого Галине Алесеевне дарить?
– Да, ба, нужны ей наши астры… Ей вон розы знаешь скока дарят?
– Ей не нужны, и мне не надо, отжить бы каторгу свою.
И только солнышко проглянет, она уже опять, гремя ведром, ползёт землёй и потрошит бурьян; и снова мячиком пищит тогда в пустой Данила Алексеич, Петруша из-за гробовины смотрит стражем в сад, кулак слепым фломастером скрипит, выводит: «А… О… У…»
И скажет иногда, вернувшись с сада:
– Петрушка… што пищить?
– Чего?
– Не слышишь ты?
– Не, баб.
– То де-то домом вроди…
– У нас, баб, не пищало ничего.
– Пищить!
Они прислушаются вместе.
– А щас воть не пищить. А то пищить… не ты, шалунь?
– Не, ба.
– Не ты, а кто ш?
– Комар, баб, может.
– Комар? Да ни-и, они-то «зы», а это – «пью» да «пью», «пью-пью», аж сердце колеть, «пью-пью», «пью-пью»… Не слышал, да?
– Да не…
– С ума ли бабушка слятат, того хляди, пойдёть за правдой в Хремль, там говорять, што правду говорять… покойник, не слыхал? От так-то всё: пью-пью…
Но дедушка Данило тоже не слыхал.
Она крестилась, морщась, тёрла уши, жевала подорожник и зелёным жмыхом забивала их; по вечерам на спичке с ваткой выковыривала пробки, заранье, до последних новостей.
Гидрометцентр снова обещал дожди. Стирая краем занавески на окне парную надышь, смотрела хмуро в полынью:
– Вот на Хавронью, Петь, в русалов день-то не лило. Посмотрим, как было на Хавронью, так и до́лжно сорох дней по ней.
– Че за Хавронья, ба, свинья?
– Великомученица, Мурома княжна Февронья, она жена Петру была.
– Хавронья?
– Ну?
– А говоришь – Февронья, ба…
– Февронья.
– Что, две жены, что ль, было у него?
– Одна. В монашестве же Евфросиньей звали, а Пётр в монашестве Давид.
И на ночь снова затыкала подорожник в уши.
Ложиться стали раньше по дождю, не сумерки ещё, а от веранды в сад не выйдешь, и делать нечего в саду: в шестом часу она пошлёт включить буржуйку, в седьмом часу зажгут, уже не гасят свет, чтоб в горницу войти с пустой в тепло. Пожарная переливалась бочка, вода хлестала через край, текла под дом.
– Осподь над нами плачить. Вернитесь, сыне, говорить, во царствие мае́. – И тазом накрывала бочку. Дождь молотил по тазу, кромешной канонадой барабанил по стене.
Лило-лило, секло цветы, вбивало в топь петрушку, бурьян, крапиву, лебеду. Сад затерялся в тусклом облаке парном, и сквозь него, как сквозь надышное окно, синели свечи мокрые люпинов, в овраге поднималась чёрная вода.
– Куды воды, куды? На низ-то похляди, зямля не принимат!.. Ой, мамочки мои, стяна… того шмотри канал подыметь, подмоеть дом, и поплывём, спасёны, к Арарать.
И снилось, как плывут в сыром гробу он и она, и дедушка Данило, и дом-старик скрипел сквозь сон дождливой сыростью углов, шкафную дверцу открывала темнота, а сверху заколачивал угрюмо гвозди дождь, а снизу тяжело катили волны, и на коленях, причитая и молясь, уткнувшись горбуном в тяжёлый верх, она на ощупь затыкала щели света паклей, чтоб не сочилось на покойника водой.
И снилось, что в московскую большую стирку она для полоскания заткнула в ванной слив, из крана льёт, переполняясь, переливаясь, хлещет через край, и с чёрной кафельной ступеньки водяной язык ползёт паркетом по прихожей, вплывают в комнатку его коричневые тапки: один, второй, коленки намокают, плывёт пластмассовый матрос-солдатик над ковром, берёзовые листья… Она храпит, сложив сугробом одеял большие руки.
«Ба, баб! проснись! перетекло…» – И кажется, покойницу трясёт с открытыми стеклянными глазами, и чёрной книгой падает на пол.
«Ой, мамочка… ой, мама, мамочка моя… ой горе… дура бабы голова, потоп… чаво ш не разбудил, убивец, бабу, а? Бяда… Бяда! Соседей затопили, чем ремонт платить… Черпай, черпай, проклятый, Христа ради…»
И он, коленками возя в воде, в совок черпает горе, сливая в ржавый таз, и ползают вдвоём, беду черпают с пола, водой в дырявый таз, в воде в воду водой.