Дождь кончился, стелил туман парной, от листьев капало, блестели лужи, как будто дождь чернила в них налил, густые лунные чернила. С земли тянуло яблочной гнильцой, соломенной вечерней прелью. Кружили, сатанея, комары, вокруг ушей вертя голодный нимб. С холодными обрывками тумана бежали между мыслей облака, а мысли были так, без мысли, ни про что. Безжалостно небесный дворник мёл за горизонт похожие на клочья пёсьей шерсти пряжи; они летели снова вкривь и вкось, осенней тяжестью ложась на мятенькие крыши. Промозглой сыростью валилось на забор, и быстро втягивало небо печные сизые дымки, как паровоз, который всё стоит, стоит, а если вдоль пойти, покатит, побежать – помчится, хоть так и будет всё стоять.
Он вспомнил, папа говорил – всё можно сдвинуть, даже гору.
– Как?
– А если к ней идти, она пойдёт к тебе.
Они пошли домой детсадовским забором, через дорогу справа – гаражи, и гаражи-вагоны ехали назад, забора перекладины – назад, а дом пошёл навстречу, дом пошёл, а дом был больше, был сильней любой горы.
– Петруш? Чавой-то, огурец, што ль, в турциях растёть? Индийским морем ждёшь парому?
– Да иду…
Спустился вниз крыльца, побрёл от дома к парнику, и поезд тронулся, залаяла собака.
Мария, гадина, вцепилась за рукав, осыпав градом росяным, за шиворот холодным душем, царапнув до крови, пустила руку; он выбрал место в ветке без шипов, как костью хрустнул, бросив на тропинку, раздавил бутон и зазевался на шмеля, ползущего по луже, промокшего, избитого дождём; услышал – тётя Люба закричала Сашке:
– Саш! Домой!
– Иду! – От ихних, с дальнего двора.
Прислушался: она не шла. Нагнулся, взял шмеля из мокротени лужи, понёс в сухое, под парник, забыв, зачем пришёл, закрыл полиэтиленовую дверцу.
– Саша!
И замер, слушая, как, неохотно шлёпая шагами по воде, идёт той стороной нейтральной полосы тропинкой Сашка. Хотел пугнуть как следует её, но почему-то даже не окликнул, и, не окликнув, взглядом к дому проводил.
Террасой приоткрылась дверь, и тётя Люба выдохнула паром:
– Ноги промочила?
– Не…
– Петруша-а!.. – пронеслось по саду.
Он спохватился, что она за огурцом послала, побрёл назад и, не дойдя, промчался мимо на бабий вой из комнаты пустой.
– Чего вы, ба? Чего ты?..
И, щурясь разглядеть, чего у них, не сняв галош, остановился у порога.
– Ба?..
– Верёвку, живо! Верёвку и ремень отцов в шкафу, скорей…
– А чё такое, баб, у вас?
– Себя душил, прохлятый… – плаксиво протянула темнота, – и-и-божи, ореньки мои…
– Как, баб… душил?..
– Бягом!
Она проткнула шилом дырку на ремне, сведя петлёй в размер иссохшего запястья, не зажимая крови ток, но чтоб не проскользнул живой рукой «самоудавленник прохлятый». Защёлкнула замок и, заведя ремень за спину, второй петлёй под ним верёвкой затянула низ.
В Успенский пост, перед Преображением Господним, в разъясь дождя, пока она возилась на задворках сада, Данило Алексеич на ослабленном ремне, зажав на мёртвую в живой руке фломастер, в Петрушином альбоме вывел: «О Т П У С Т И М Е Н Я».
На следующий день господь послал знаменье им.
Петруше в ноги из канала вдруг выпрыгнул огромный лещ, каких дядь Женя Сашкин даже не ловил, задетый, может быть, крылом промчавшейся «Ракеты». Скакнул и шлёпнулся на землю, забил хвостом, захлопал перьями, запрыгал с кáмней на траву. То обмирал, запутавшись в стеблях, то снова подлетал, скакал как бешеный, метался в воздухе, трещал и букал ртом. И долго следом за лещом ходил с булыжником в руке Петруша, боясь его, боясь, что ускользнёт, боясь ударить. И только у ноги замрёт, замахивался камнем, но лещ, замах почуяв, толкал себя пружинистым горбом, взлетал опять, сверкал налитым кровью глазом – и наконец почти допрыгал до воды, и здесь, от морды страшной отвернувшись, треснул по нему – и, сам не зная как, попал.
Лещ замер, хлипко втягивая ртом: «Ом, ом…»
Он ухватил его под жабры, зажав покрепче, побежал с невиданной добычей вверх кургана и встретил Сашку наверху. И Сашка, выпучив глаза, сказала:
– Ух ты… лещ!
Смотрела с завистью на сжатую в руке Петрушиной добычу, которая без воздуха, ударенная камнем, по-прежнему смотрела зло, хлестала бешено хвостом в серебряной кольчуге. И, уцепившись в жабры поверней, поднял повыше руку, чтобы получше рассмотрела, какую рыбу сам поймал. Лещ, взъерепенясь, трепыхнулся, опять заговорил: «Ом, ом…» – и Сашке за него сказал:
– Бы-ба-бы-бы…
– Огромный…
– Бы-бы-бак…
Лещ всхлипнул и обмяк, повесил хвост, захлопнул рот – хитрил, чтобы хоть мёртвым отпустили.
– Сдох?
– Я ж-ж-ив… живо-ой… Мне-е-е го-о-олову отре-еж-жут и шъедя-ят… шпас-си меня…
– Дурак, – сказала Сашка, – хватит ты.
– Да притворяется, смотри…
И хитрый лещ дышал тайком, сжимая цепко в жабрах пальцы.
– Живой, ещё какой!..
– Давай его в канал?
Серебряным бочком волной пошла кольчуга, улов, набравшись сил, опять забил хвостом, и звук по воздуху хлестал, как ветер от пустых затрещин. «В канал его…» ага, сейчас… и, крепче впившись пальцами под жабры, от Сашки вниз кургана к даче зашагал. Его ещё бы дяде Жене тоже показать, каких мы сами, без удил, – вот он бы рухнул. «Давай в канал его…» Ага, сейчас!