И молотком вобьёт в доску от гробовины уголок.
И мертвецы лежат в земле в гробах своих слепые, всё дальше, дольше, крепче засыпают, забывают свет и устают скрести, стучать и звать.
Поправил коврик и загнул. Как маятник. В какую сторону качнёшь, в такую выиграл. Прислушался – чего она?.. идёт?.. Подальше отодвинул дверь, чтоб не схватилась за косяк, как падать будет, вернул назад, расправил коврик, встал, вбивая пыль, запрыгал и затопал. Ступенькой вверх, с ступеньки вниз.
– Играется. А баба-то зовёть, зовёть… а он прых-схок, засрань такой, прых-схок… Ну, поиграйся, дето, порязвись, чаво ж. На то оно и исть – господне лето.
Лягушки празднуют дожди. Из носа пар, на лавке лужа, сквозь полдень облаком просвет, бельё не сохнет, света нет.
Достали дедушке второе одеяло с чердака, накроют, отойдут, а он собьёт. Не хочет, чтобы укрывали тяжелей.
– Ты што же делашь, чёрть буйной? Я пострясу тябе, от пострясу! Хляди, хвоздём в полох вобью, не я, зямля тябя укроить, в ей будишь бунты бунтовать…
– Оно сырое, ба.
– Да де сырое? Де тябе сырое? ой дрянь така, и впрямь сыро́…
Отодвигая холода, она с крыльца крестила садик бедный:
– А можить, разгуляется ищё? Он там-то вроди ясно, Петя, а?
Но ясно сдуют налетевшие ветра.
За облаками солнце тускло тлеет, и вдруг прожжёт крестом и разольётся синевой. Она посмотрит в небо, скажет:
– Хляди-к, засве́тлило… Покойника бы на лужайку вынесь, другого-т лета можить и не и… Ой осподи прости, у сех идина до тиби дорога, сплёл лыко да конечик схоронил… Даниласеич, как?
– Неть, баба.
– Чаво ж? Последний-то денёк…
Прогалины на небе, грустно пахнет вечер. Она опять вальком на лавочке стучит по дымному от сырости белью, и день последний тянется так скучно к другому, самому последнему за ним.
И возится внутри, едва глаза открыл на эту утреннюю хмарь холодно-росяную, какой-то маленький колючий вымокший зверёк, вопрос-свисточек: всё? когда же всё?..
Слюня зелёный клювик сгрызенного «Н», она обводит сумерками календарь настенный, беря прошедший день на еле видный в глянце ободок. Усердно барабанит клавишей одной по козырьку, стекая с ветки, кончившийся дождик. Ещё не всё. Когда же всё?.. И чешется спиной колючий свитер, как будто блохи в нём живут, и водолазка душит, безжалостно жестоко раскрасневшись, ошеломлённая сквозь узкий ворот вылезает голова, и дыбом волосы встают, как на еже, трещат, искрясь, и со спины по дачным линиям до самого предела несётся в посошок:
– Куды пошёл, жанитьба? Зад-то причаши!
Телёнка Петьку вдоль забора на завод ведут, петля удавки скотовой в четыре пряди с маленькой петлёй на тоненькой ребячьей шее, с ворсистым ёжиком на лбу, с ершистой гривкой, как конёк.
– Тётя Наташ, тётя Наташ, а можно я поглажу?
– Чего ж низя? погладь…
И ласково под пальцами шуршит крутой белёный лоб, пятно, как будто облачко на чёрном, и отражается между ресниц тяжёлых глаз в глазу, вздыхает паром – фых…
– Хороший… Тёть Наташ, а вы куда его?
– Куда ж… С теляток мясо-молоко…
И взрослому молитва в детских сложенных ладонях:
– Мам, мам! Ну, мам… ну мам, давай его возьмём… давай возьмём…
– Куда возьмём-то, Сань, в Москву?
И всё решающий, всё отметающий ответ:
– Он на балконе будет жить.
В последний цвет взяла Мария. Газеты расстелив на горничный палас, они уже шиповники сушили, и лепестки увядшие бутонов ложились на тропинку траурным ковром, дождём тянуло вдоль пустой гранатовый ручей к гранатовой запруде под калиткой.
Из сада воротясь, она снимала задником о задник пудовые от глинной налепи чугунные ходки́, накрыв от крапи козырька поломанным зонтом с слоновой ручкой; зонт срывало ветром, катило мимо окон чёрным колесом. На пугале звенели банки, она сушила войлочные стельки, завалинкой под солнце разложив, и забывала под дождём.
Калиткой ненавистные шары, её любимые, её чулком обвязан куст гремучий, притянут до опорного столба, но ветки с жёлтыми цветами только одного и ждут: пройди – и водяная перистая тяжесть осыплет спину градом росяным.
Всё принималось крапать. Покрапает-пройдет, проклюнет солнце, как подкараулит; она перекрестится, ступит за порог – уже опять кропит, что нос не покажи, или заладит вдруг с пустого неба на час, на два, на три до вечера холодного в туман.
Глядя в окно на мокрую густую проседь, встающую с дождя в парной сорнячный вал, она пила с вареньем кипяток, сухариком макая, говорила:
– От приберёть зямля старуху с дедом, сё твоё… Бараночку бери, зубов не порть, сухая, обмакни… макай, сказала, Петь, зубов-то не грибов, других пеньком до смерти бох не дасть, а то живи бы… Пастилки там осталось, будешь?
Но пастила была как мягкий скисший мел.
– Ба, можно к Сашке?
– Хватить Сашек. Жизь живи.
– Они, ба, телевизор звали посмотреть…
– У нас, Петрушка, тоже тэлявизир. Ниде такого не покажуть, ни-и… – И, отгибая занавеску, ссыпая с складок дохлых ос и мух, смотрела дождь в окне, как лопаются, надуваясь снова, пузыри по лужам, на пугала в окне размытый крест, от головы до ног замотанный в брезент, на топь тропинки, запотевший угол парника.