Мельхиор спал вот здесь. Мансарда — самая дешевая комната в доме, дешевле уже некуда, потому что он все равно никогда не платил. Представляю, как он примеряет перед квадратным зеркалом потертую корону, в возбуждении прислушиваясь к шуму ветра, треплющего в саду платаны, и грезит, что это шум аплодисментов. Доведенный до отчаяния, вечно голодный, издерганный, он бегал от одного агента к другому, а вечером возвращался на Бард-роуд к ожидающей его вареной капусте и узкой жесткой постели. Не удивлюсь, если он поработал где-то ртом, где-то — задницей, проверяя, не прокатит ли этот номер. Думаю, моя мать его пожалела. Воображаю, как она раздевается в холодной комнате и поворачивается к изголодавшемуся мальчику. Как она это сделала? Застенчиво? Нервно? Похотливо?
Дальше все покрыто мраком. У меня сердца не хватает думать о том, что было потом. Слишком тяжело. Всегда хочется верить, что тебя делали с любовью, ну с удовольствием по крайней мере, но мне неведомо, был ли темноглазый незнакомец, залезший под юбку нищей сироты, циничен или нежен, движим безысходностью или минутной похотью. Занималась ли она этим раньше, знала ли, что делает? Переполнял ли ее страх? Или желание? Или он взял ее почти силой? Известно — он был красавчик, барышни по нему с ума сходили. Может, она была первой женщиной, потерявшей из-за него рассудок? Думала о нем, прибирая по утрам его постель? Прижималась щекой к его подушке и жалела, что это не его щека?
— Чистое наказание она была, ужасно своевольная, — говорила бабушка.
Мне нравится думать, что это случилось так: она закрыла за собой дверь на защелку; он лежал на кровати, перечитывая Шекспира. Подняв глаза, он поспешно отложил потрепанный том “Избранных сочинений”. “Вот я и поймала тебя, где хотела!” — стаскивая сорочку, сказала она. Джентльмену ничего не оставалось, как покориться.
Через девять месяцев во время родов у нее остановилось сердце. Больше я про нее ничего не знаю. Мы даже не знаем, как она выглядела, не осталось ни одной фотографии. Ее и звали, как бездомную кошку, — Китти. Ни отца, ни матери. Может быть, дом г-жи Шанс был для нее раем, несмотря на обилие лестниц, — ей ведь приходилось бегать вверх и вниз по двадцать, по тридцать раз в день. И вычищать камины, и отскабливать входные ступени.
Г-жу Шанс нельзя было назвать, как говорят французы, . Ее гостиница не была самой роскошной в Брикстоне, по правде говоря, ей с неимоверным трудом удавалось удерживаться в рамках приличия; это же можно было сказать и о самой хозяйке. Несмотря на декоративные папоротники в глянцевых зеленых горшках и турецкие ковры, в целом заведение
Мельхиор Хазард надолго там задержался — обивание театральных порогов и изнурительные прослушивания принесли плоды. К тому времени, как у нашей матери случилась первая задержка, его самого и его картонной короны в гостинице уже и след простыл. Ее рвало каждое утро, но она старалась не шуметь, чтобы не услышала госпожа Шанс. В августе началась война, однако нашей матери, думаю, было не до нее. Приступов рвоты госпожа Шанс не слышала, но приступы рыданий от нее не скрылись.
Мы появились на свет в понедельник утром, в яркий, ветреный день, когда вокруг падали цеппелины. Сначала одна крикливая кроха, потом, пока госпожа Шанс управлялась со всем необходимым, — другая. Послали за доктором, но тот так и не пришел. Наша мама взглянула на нас — после трехдневных мучений у нее не оставалось сил взять нас на руки, но госпожа Шанс всегда рассказывала, что она хорошенько нас рассмотрела и сумела улыбнуться.
Ну с какой стати ей было улыбаться? Ей было всего семнадцать, ни мужа, ни дома. Шла война. И все равно госпожа Шанс всегда вспоминала ее улыбку, а госпожа Шанс, хоть и была иногда скуповата на правду, никогда не врала. “Почему бы ей не улыбнуться? У нее самой не было ни отца, ни матери. Самое лучшее, что можно придумать взамен, — ребенок”.
Небо тем утром было ослепительно синим, рассказывала госпожа Шанс, от ветра все белье на веревках пустилось в пляс. Понедельник, день стирки. Что за картина! По всему Брикстону длинные черные чулки танцевали с мужскими кальсонами, полосатые юбки выписывали “Прогулку по Ламберту”{39} с фланелевыми ночными рубашками, французские панталоны отмахивали канкан с кружевными сорочками, наволочки, простыни, полотенца, платки трепетали, как знамена и флаги, — все кругом колыхалось. Бомбежка прекратилась, и детвора опять высыпала играть на улицу. Сияло солнце, дети распевали куплеты. Бывало, когда бабушка Шанс пропускала стаканчик-другой, она затягивала песенку, звучавшую, когда мы родились: