На жестяном отливе кухни ворковал голубь, любопытствовал через стекло, косил глазом.
– Как говорить с тобой? Какую весть ты принёс мне?
Чужими руками Боб стал напяливать на мокрое тело непослушную, враждебную, не его размера одежду. Как он надевал её прежде? Где-то размер потерялся. Должно быть, в воде. Но – надо напялить, во чтобы-то ни стало! От этого зависела жизнь, похожая на куцый, грязный хвостик загнанного зайки.
Сотрясало каждую клетку тела, или не тело это было вовсе, а какая-то деревянная колода, болван, на которого надо натянуть человечью одёжку. Зачем? Выставить, как пугало? Пустое, послушное лишь ветру, никчёмное. Без воли, мускулов, одна лишь видимость, каркас.
Стучали зубы, он, не контролируя себя, трясся, подвывая, ледяные капли падали с волос, обжигали, попадая на руки. И снова, в который раз в этот вечер, мучил себя вопросо:
– Зачем? Зачем я это делаю?
Он тащил на себя следующий слой одежды и колотился в приступе тряской лихорадки, не мог согреться. Пока вдруг не понял, что трясёт его не от холода, – от того, что оборвалось, лопнуло что-то внутри.
Он лёг в одежде под одеяло. Оно не подчинялось, вредничало, разворачивалось поперёк, не той стороной, было коротким и узким. Подушка намокла. Он не мог согреться, что-то шкворчало внутри, будто сырое полено в жарком костре выдавливало из себя капли влаги. Подумал, как в детстве:
– Простыну, заболею, и умру, уйду от вас всех! Вот и хорошо!
И заплакал, и некому было утешить. Да ему это и не нужно было, он рад был слезам, потому что они несли облегчение.
Слёзы словно открыли какой-то клапан, откуда вкрадчиво, но всё увереннее вползало тепло. Нежно охватывало, укутывало в прозрачную марлю забытья. И, отплывая в его объятья, он взмолился:
– Грозная птица Моль, отпусти меня, не наказывай за зубоскальство, не губи в этом омуте чужого жилья, неприкаянности!
Он очнулся глубокой ночью. Распаренный, мокрый, словно только что вынырнул из горячего источника. Глотать трудно, вялость, сухость во рту и колючий кашель. Включил телевизор.
Ночные новости: