Интерес мальчика внезапно угас, словно отсутствие недвусмысленного знака заинтересованности с моей стороны разочаровало или задело его. Больше не глядя на меня, он повернулся и направился к выходу.
— А почему, собственно? — спросил ректор Ламберт С.
На миг я онемел. Мальчик был уже на улице и плотно прикрыл за собой дверь.
«Да, черт возьми, — думал я, подыскивая ответ, — на кой ляд все это нужно?»
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Вопрос ректора Ламберта С. был вызван не бесцеремонностью, а, несомненно, возник в знак некоего инстинктивного отпора: по-моему, Ламберт С. питал подозрение, что имеет дело с каким-то полоумным фанатиком. Разговорившись, он оттаял, и в конце концов пригласил меня к себе домой для беседы, как-нибудь вечерком на следующей неделе. Приняв приглашение, я распрощался с ним, со Смедтсом и его свитой и потащился домой.
Вими весь следующий день дома не было: он играл на скрипке и где-то познакомился с мальчиком, таким же скрипачом или альтистом, который затем разок побывал у нас дома и пробудил во мне, — но, прежде всего, в Вими, — чрезвычайно сильный сердечный пыл, о чем предмет сего пыла, обычный невинный школьник лет семнадцати, даже в отдаленной степени не подозревавший, что его могут счесть красивым и желанным, похоже, не имел никакого понятия; в любом случае этот мальчик, в свою очередь, пригласил Вими к себе в съемную комнатенку для совместного музицирования. Время возвращения Вими из этой щекотливой экспедиции, которой, возможно, суждено, а может, и не суждено будет обернуться обоюдной игрой на их собственных гобоях любви, обговорено не было.
Я пожевал хлеба, решил было почитать или написать письмо, но мне не сиделось на месте, и я принялся расхаживать по квартире. Это была дыра, совершенная развалюха, запущенная и разоренная к тому времени, когда мне, после долгих лет пресмыкательств, мольб, околачивания порогов и унижений перед окошками соцсобесов, предоставили ее в качестве жилья, и каждая попытка улучшения ее путем ремонта или перестройки — но это я соображу только много лет спустя, прежде всего, когда начну понимать, что любой, живущий в Амстердаме и желающий достичь чего-либо или что-либо осуществить, должен как можно скорее оттуда убраться — означало лишь трату денег и бессмысленные хлопоты. И все-таки мы довольно много там сделали, Вими — красил, я же довольно примитивно плотничал, сооружая неуклюжую, изобилующую занозами мебель. Неподалеку располагалось сообщество какой-то студенческой корпорации, члены коей, вконец износив мебель, время от времени выкидывали ее в канал. Я выуживал то, что проплывало мимо моих дверей и казалось мне стоящим, и таким образом мы обзавелись несколькими креслами XIX века и диваном, — сиденья их были попорчены грязной водой, а некоторые державшиеся на клею части расшатались и при определенной температуре и влажности издавали странный запах, — но тем не менее могли еще сгодиться.
Содержать это логово в чистоте было непросто, поскольку сквозь потолок, на скорую руку сколоченный из стружечной плитки, беспрестанно сеялась пыль, а зимой наметало и снегу с чердака, — пола там не имелось, а потолок под древней черепичной крышей не был обшит досками. Во время неожиданных порывов ветра, когда приходилось уж очень туго, я или Вими на пару дней приводили халабуду в божеский вид. Но теперь уже несколько недель подобных мероприятий не осуществлялось, и я был вынужден сдувать пыль то со стола, то со стула, дабы было куда приткнуть локоть или примостить чресла. При искусственном свете или на фотографии вид был еще куда ни шло, но иногда днем помещение производило впечатление скорее чердака для хранения всяческого хлама или лавки старьевщика, нежели человеческого пристанища. Так же было и теперь: нерешительный, ущербный отсвет с почти полностью затянутого неба всякий раз, пробиваясь сквозь облака, подчеркивал острые контуры крупиц пыли, покрывавшей всю мебель, так же как и катышки мягкой, пушистой пыли, которая невесомыми цилиндриками перекатывалась по полу с дуновением, возникавшим при каждом шаге, — атеистический писатель Х., как я слыхал, как-то назвал их «газообразными мышами».