— Успокойся, Мария... Я уже не тот, каким ты меня знала.
Никита гладил ее лицо непривычно жесткой рукой, с которой еще не сошли мозоли от рукоятки меча. Куда девалось мягкое прикосновение гончарских рук, нежно ласкавших ее когда-то! Почему теперь чужими стали его пальцы, откуда взялась у гончара твердая кожа на ладонях? А, так они же меч держали! Где его стыдливый взгляд? Куда же делся тот работящий добрый Никита, который ничего больше не знал и не хотел знать, кроме горшков и Марии?
— Я уже не тот, любимая... С тех пор как убил несчастного Мартына, я больше не гончар. В тот момент я понял, что людская кривда куда глубже, нежели жестокость тиуна и глупость, чем поборы, подати... А потом увидел, что с ними можно бороться. Я не забыл, как делать горшки, но научился рубить врага. Нельзя сейчас забывать эту науку. Не каждый может, но тот, кто умеет, большой грех на душу возьмет, если откажется от святого дела. А у меня есть сила и ненависть. Силу мне дала мать, а ненависть — наша кривда, которую мы как следует и не понимали... Я видел ее — с глазу на глаз, она дышала мне в лицо ненавистью, я жестоко рубил ее, и мне становилось легче, когда от моего меча падали один за другим наши обидчики, я понял, что мои руки уменьшают зло на земле, что я стал нужен. Как я сяду теперь лепить горшки, когда буду знать, что гибнут мои побратимы, а я мог бы защитить их, как я этими руками буду считать деньги на ярмарке, когда они еще не отомстили за мою рану?
Мария обняла мужа за шею и прошептала, припав к его груди:
— Отпустил еси, господи, моего Никиту на волокиту[61]...
— Душечка моя, да знаешь ли ты, что если мы проиграем, то не нужны нам будут ни горшки, ни деньги.
Все загребут, все сожгут... Но я — пусть даже захватят замок — буду ходить в Вороняцких лесах, словно злое привидение, и ни одного врага, пока буду жить, не пущу на Гавареччину, буду оберегать тебя...
Никита взял пробитую копьем кольчугу. Мария стелила свежую постель на ночь и орошала ее слезами. Когда-то еще согреет своим телом Никита? Да и согреет ли?
— Воевать захотел, Никита? — дубленое лицо скорняка Галайды скривилось в горькой улыбке. Он поставил перед гончаром кружку браги. — Пей и возвращайся к Марии да к своим горшкам.
— Не пойму, что ты плетешь... — Никита отодвинул кружку, настороженно посмотрел на Галайду, согнутого непонятно какой бедой. — Что случилось за это время в Олеско? Валы же целы, чужого войска не видно, гаковницы не заржавели, стяг со львом развевается на замковой башне...
— Все на месте, как и было, Никита... Только червь проник в сердца наших вожаков и точит, вижу, точит... сточил Свидригайла, и Юршу, и Острожского, да и к нашему добрался. Не ведаю, что творится на Замковой горе, но известно одно: к Ивашку пришло королевское письмо. Мол, все равно вам не удержаться, Свидригайла мы сбросили, Сигизмунд вернул нам украинные замки — все остальные земли от Каменца до Кременца Кейстутович отдал королю, Никита, — мол, король не хочет зря проливать кровь, поэтому сложите оружие, а мы вам все земли с людьми и добром вернем. Волен бы плюнуть Ивашко на эти обещания милости и поискать помощи с севера, так нет — созвал землянинов в свой двор и ныне советуется с ними, как лучше на наши головы ярмо надеть... Им землю вернут, а поспольству — калан, и подати, и панщину. Где же ты, Никита, видел такое, чтобы пан при жизни захотел расстаться со своим добром?..
— Не верю, не верю... — с грустью сказал Никита. — Чтобы Ивашко?
— Ивашко, Ивашко... И умный, и человечный, и рыцарь умелый, а как столкнулся с глазу на глаз с потерей богатства — боярин, да и только. А мы еще такие сильные! За полгода никто не смог бы взять наш замок, а там и помощь подошла бы...
— Как это так? — качал головой Никита. — Бывши конем — да стать волом?
— Мы станем волами. А они... Ворон ворону око не выклюет.
— Не бывать этому, — опрокинул Никита кухоль так, что даже в горле забулькало. — Привыкли было к ярму, но когда хоть день походили без него, разве можно добровольно свою голову снова подставлять ярму?
— Что ты задумал?
— То, что и ты, вижу по тебе. Будем держаться вместе.
— Нас будет много. Уйдем в лес, где петухи не поют, где христианского голоса не слышно, — разгладились морщины на лице скорняка. Он одним духом выпил кружку браги. — И, как коршуны, будем налетать на пиявок, не дадим им спокойно спать, будем держать в вечном страхе. Кто раз подышал свободно, того душит духота в неволе, ты верно говоришь. Станем ныне каждый на определенное ему богом место и будем твердо стоять. А погибнем — то стоя, не на коленях.
Ивашко слушал Каллиграфа, теребил бороду и мрачнел, словно туча, его могучие плечи опускались под тяжестью страшных вестей.
Изменил Свидригайло... Гнусно, коварно — тогда, когда победа, добытая кровью, горевшая в огне, поднялась во весь рост на западной меже Литво-Руси... Предали и Свидригайла. А с кем же мы теперь — одни? Как — одни? Кто мы?
— В Новгород ходил, Осташко?