— Жупелом, точно жупелом, — подтвердил Шуйский, подлаживаясь под стрельцов. — Он не русский царь, а польский: больше любит иноземцев, чем русских, о церкви Божией не радеет, позволяет еретикам с собаками в церковь ходить, не соблюдает постов, ходит в иноземном платье, обижает духовный чин, посягает, аки тать, на достояние святых монастырей… Вон арбатских попов выгнал на улицу, аки непотребных каких, а домы их немцам отдал. Чем эта нечисть лучше иереев Божих? А ему не любы они, потому водится с латинами проклятыми да с люторами-нехристями, пьет-ест с ними из одной чашки, как пес со свинией/ да еще топерево и женится на нечести, на еретичке — на литовской девке Маришке. Али это не бесчестье всем нашим московским девицам? Али бы у нас ему не нашлось из честного боярского дома невесты и породистее, и телом дебелее, и станом потолще, и лицом краше этой польской выхухоли? А что будет, как он женится на ней, на еретичке! Польский король Жигимонтишка станет помыкать нами, аки своими холопями: мы попадем в неволю к Литве. А вон она, проклятая, как вонсы закренцила, какими велькими бутами по нашей земле стучит: «Наше-де будет!» Теперь он хочет, в угоду Жигимонту, воевать со Свейскою землею, послал уж в Новгород мосты мостить, да он же и крымских татар задирает и с турками воевать хочет. Так он нас вконец разорит. Наша кровь будет литься, наша казна ухнет — а ему что! Это не его, а наше. Доселе он в Киеве милостыней жил, под заборами спал, так ему не в диковинку будет и всю Русь спустить. Это проходимец, бродяга, не помнящий родства, овца без стада! А он у нас царь! Срам, срам, срам! Мы скоро станем притчею во языцех… Царя из-под забора взяли! Да пусть, и это не беда: из Руси-матушки хоть жилы вымотай, а она все будет жить, двужильная… А вот вера-то святая погибнет, церкви в костелы да в капища перевернутся; вместо иереев в храмах латин-ския собаки будут выть да скоморохи на сопелях да на гудках играть станут… Вот оно где, горе-то великое.
Гермоген вскочил и застучал своим посохом так сильно, что Шуйский струсил: ему почудилось, что это встал из гроба Грозный и застучал своим железным посохом: «Васютка Шуенин! В синодик захотел!»
— Так прикажи, князь, мы из него самого биток сделаем, — лаконично заявляет Валуев с фонарем под глазом.
— И этот самый биток собакам кинем, — добавляет голова стрелецкий.
— Ну, московские православные собаки еретичьего-то мяса и есть не станут, — поясняет купчина.
— Нет, отцы и братия, это дело надо сделать, подумавши и Богу помолившись, — снова начинает Шуйский. — Мы маленько пообождем… Пускай колос созреет на нашей ниве, а мы тем временем серпы-то наточим да освятим их, тогда и жать пойдем… Вот пущай приедет его невеста-еретичка да со всем своим выхухолевым гнездом, с батюшкой да с матушкой, да со сродничками-то, пущай они привезут с собой все злато и серебро и узорочье всякое, что им наш-то венчанный бродяга надарил, пущай запой свадебный сделают, да звоны всякие по Москве распустят, да вонсы задерут кверху, — так тогда мы всю эту польскую выхухоль и накроем, да и шкурку с нее сдерем…
— Ладно, обождем, — соглашается стрелецкий голова.
— Эх, жаль! Руки-то зело чешутся на этого польского свистуна, — протестует Валуев.
А «свистун», ничего не подозревая, в этот самый вечер о нем же хлопочет, о Шуйском… Узнав от него, что он потому не женился до пятидесяти четырех лет своей жизни, что девушка, которую он любил, вышла замуж за другого, за Бориса именно, а теперь-де за него, за старого, никто не пойдет, энтузиаст-свистун проведал, что у князя Буйносова-Ростовского есть хорошенькая дочка, приятельница Ксении, и тотчас же приступил к сватовству.
— Так пойдешь за него, княжна Марьюшка? — допытывает ее добродушный «царь-свистун». — Князь Василий Шуйский хороший человек. Пойдешь, черноглазая воструха?
— Пойду, государь, коли батюшка с матушкой благословят да ты укажешь, — отвечает та, краснея как мак.
— Я не указываю, а советую. Он хороший человек.
А этот «хороший человек» нож точит, да чтобы повострей был… Эх, горемычный царь-бродяга!
XXIII. ТЕЛЕГА СО СТРЕЛЕЦКИМ МЯСОМ
Над Москвою висит снежное, темное, метельное, ветрами позевывающее ночное небо. Снегом посыпает это хмурое небо и дома, и церкви, и площади, и улицы с переулочками. Спит Москва; только изредка, словно из боязни, потявкает где-нибудь добросовестный пес-часовой и снова замолчит. Скоро уснул и позевывающий ветер, которому, казалось, скучно было дуть на сонный город, и он сам прикорнул. Уснули и часовые, что оберегали дворец кремлевский и тоскливо посматривали на окна терема, в которых еще блестел огонек.
Это терем Ксении. Там не спят. Молоденькие, свеженькие личики девушек наклонены над ветхой харатьей-рукописью, пожелтевшей от времени, как желтеет лицо старости. Какой контраст смерти и жизни! — эта ветхая харатья, на которой полууставом начертаны бессмертные слова человека давно умершего, и эти свежие, полные жизни личики, которые в мертвой харатье искали утешенья, ответа на их вопросы жизни и смерти…