— А в котором году?
— Полтретья годка будет, а то и три влезет. Ну, и меняю, брожу по дворам, по монастырям, по черкасским людям, а все глазком накидываю, нет ли где случаем землячка, московской строки. Есть. Набрел я таким побытом и на Гришку, на Григорья Отрепьева.
— Да как же это ты набрел на него, не пойму я?
— Да знавал же я его на Москве еще, как он был Юшка, Богданов сын, Отрепкин, малец такой шустрый, и у Романовых жил. Еще Настеньки Романовой следы в садочке на песку искал да следы эти целовал. А я Романовым в ту пору иконы ж менял, так Юшка просил меня принести ему иконы преподобной мученицы Анастасии-римляныни. А после того вот, как царь Борис Федорович всех Романовых за измену ли, за воровство ли какое расточил, так Юшка-то, тоскуючи по Настеньке, по Романовой же, от свету отрекся — в монастырь ушел, и наречен был в ангелех Григорий, — да как парень-то пронзительный и все книжные хитрости произошел, так святейший патриарх Иев и взял его к себе письма ради. Он и приле-пися к книжному-то делу аки клещ — дозарезу, значит, — словно в свою Настеньку. Меры человек не знал, зачитываться стал. Ну, на него и вышел поклеп: чернокнижник-де, предать-де его за книжное любление огненной смерти— сжечь в срубе. Не читай-де много — опасно это. Он — бегу, да в Кеив… Там мы с ним и столкнулись — и поцеловались, и поплакали вместе об Настеньке. Ух, девынька ж была! Так вот так-ту, бояринушка.
Ляпунов внимательно слушал. Для него все это было ново.
— Ну, как же тут царевич-то? — спросил он с недоумением. — Кто ж тут еще другой?
— А другой — другой и есть, бояринушка. Юша же и свел меня с ним-то, с этим другим.
— Кто ж он такой?
— А и Бог его ведает… рыженькой, да и только… с бородавкой еще. Так «иноком Димитрием с бородавкой» и звали.
— Ну, и как же? Какой он из себя? Что говорил о себе?
— Как тебе сказать, бояринушка? Рыженькой он точно, сухопар гораздо, молчалив… только, — как тебе это сказать понятнее, — словно бы он не тот, что есть. Инда страх нападал, как ему в очи-то посмотришь: нет, не тот, не тот, думаешь, это человек, что глядит на тебя; так и чудится, что вот-вот из-за спины у него выглянет кто-то другой. Ну, и моторошно станет. А добер гораздо и много видал на своем веку, хоша и млад вьюнош еще; и как видал, где видал — этого не говорит.
— Как же не говорит?
— Да так — прималкивает. Ты думаешь — вот скажет, а он нет — увернулся, и след замело, и сам он в воду канул, а сам тут сидит — молчит. Да единожды раз чудо таково вышло: увидал это он у меня образ преподобного князя Александра Невского, долго эдак смотрел на него, долго что-то думал, да потом и шепчет: «Дедушка! Прародитель мой! Помолись за меня…» — да и заплакал. Диву дался я: не в себе, думаю, человек, попритчилось, думаю. Да уж вот ноне, когда в Путивле, в церкви увидал его, аки царевича Димитрия, так и вспомнил, и раскусил «дедушку»-то его — неспроста, значит, говорил.
Видно было, что рассказ офени производил на Ляпунова глубокое впечатление. В душе его зарождалось что-то новое, тревожное.
— Что же после-то было? — спросил он.
— После-то? А после я ушел в Саратов, а из Саратова в Казань, а из Казани в Нижний, а из Нижнего в Москву. А по Москве-то уж слухи пеши ходют про царевича. Поменял я маленько товаром-то своим, да в Калугу, а из Калуги в Тулу, а из Тулы в Орел, а из Орла махнул в Чернигов, да на дороге-то уж и слышу неподобное: царевич-де идет. Ну, что ж, думаю, пущай идет, коли Бог ноги дал. Брешут, думаю, люди. Иду да иду с коробом-то своим, посвистываю, да еще, грешным делом, запел, — сиверко было, так я маленько выпил, — ну, эдак-то себе и подтягиваю со скуки, — в Казани еще добре поют ее шубники: «Что ты, Дуня, приуныла, пригорюнившись у окошка, шельма, сидишь?» Коли вижу — едет кто-то навстречу мне. Гляжу, ан ратные люди идут: хоругви это на солнышке блестят, аки злато червленое, пешие и конные неведомые люди, и казаки, и польские, и малороссийские люди — видимо-невидимо. Я сторонюсь, шапку сымаю, кланяюсь господам ратным. Коли вдруг слышу: «Ипатушка-богоносец, Боярышенька золотая!»— Это меня за то «Боярышенкой золотой» дразнют, что ежели я прихожу в какой дом иконы менять, то завсегда ищу боярышень — охотнее боярышни-то берут мой святой товарец. «Боярышня, говорю, золотая! Не надо ли Миколу-угодничка али Троеручицу-матушку?..»
— Знаю! Знаю! — нетерпеливо машет Ляпунов. — Что ж дальше-то было?
— Дальше-то? Коли глядь — Юша Отрепьев! С ратными-то людьми едет. «Куда, пытаю, Бог несет и зачем?» — «В Москву, говорит, Ипатушка, белокаменную с осударь царевичем Митрей Ивановичем». — «Как?»— говорю. «Да так вот, Боярышенька золотая, привел Господь… Вот он и сам батюшка под стягом едет». Глядь — он и в самом деле едет под стягом, под хоруговью, да кто б ты думал, бояринушка?..
Офеня остановился.
— Эй ты, тетка! — вдруг закричал он на идущую мимо них бабу с ведрами. — Ходи сюда! Образа у меня всяки есть. Уж таку-то тебе, тетя, Богородушку уступлю — любо-дорого.
Ляпунов даже ногами затопал.
— Прочь, баба! Проваливай! — закричал он.