— Студеным, бояринушка. Уж и что это за дивы я видел там дивныя; что плывем это мы морем-окияном день и ночь, и что день, что ночь — все едино, только ко полудню солнышко по праву руку небом идет, а ко полуночи, бояринушка, — ох, уж и не поверишь! — всю-то ноченьку оно, солнышко красное, по морю по кияну, аки лебедь, плывет, так-таки одним краешком омокнется в киян-море, да и плывет, и плывет, красное. И день светло, и ночь светло — инда одурь возьмет, да так и заплачешь, сам не знай о чем. И чудно это таково, и страховито, и божественным аки духом некиим на тебя веет от пучины этой морской: гора это ледяная плывет по морю по кияну, а ни конца-края ей нетути, ни до вершинушки ея оком не досягнути, не доглянути; и стоит эта глыба на глыбе до самого небесе, до престолу Божия. А на глыбинах-то этих, на горах ледяных, звери морские хвостатые да пернатые ходят да медведи белые… А птицы-то, Господи, сколько и рыбины всякой. И китище этот, кит преогромный плывет да воду, аки руки к небу, изрыгает, — так молитвами чудотворцев московских да угодников киевских только и спасались. Там-то я, бояринушка, и обет дал — в Кейв к мощам угодников печерских сходить.
— Что ж, и был в Киеве?
— Привел Господь, бояринушка. Это уж я в Кейв прошел из Мангазеи-града на Тобольск, да на Неромкур, а с Неромкура на Пермь, да по пути по дорожке завернул домой в Суздаль-град, да оттоль в Астрахань да на Дон, да уж с Дону-то в Кейв. Там вот и ихнево Димитрия рыженька видывал…
При слове «ихнего» он указал на Кромы: издырявленный и изрытый норами, словно пчелиный сот, вал их виднелся из палатки Ляпунова, стоявшей на возвышении. Ниже и выше и по сторонам белелись шатры, серели нагроможденные в беспорядке обозные телеги, чернели пушки с зарядными ящиками, бродили, сидели, ездили, кричали, смеялись и пели ратники московского и иных российских ополчений.
— Кого видел? — спросил с удивлением Ляпунов.
— Да вот ихнево, что в Путивле. Кромчане Димитрием-царевичем его называют.
— Как! Ты еще в Киеве его видывал?
— В Кеиве, бояринушка.
— Гришку-то Отрепьева?
— Нету, бояринушка. Гришка-то особь статья.
— Так кто же?
— А Бог его ведает кто. Он — одно слово. Рыженький.
— Так и Гришка, сказывают, рыж же…
— Руденек, точно, бояринушка, рудой, точно, да не он.
— Так ты и Гришку знавал?
— Знавывал. И иконы менивали, и медок пивывали.
— Где же?
— Да все в Кейве, бояринушка. Да и в Путивле их обоих видывал.
Ляпунов даже вскочил, и серые с огнем глаза его расширились.
— Тьфу ты, чертов сын! Да ты меня совсем с толку сбил. Я ничего не уразумел из того, что ты мелешь.
— Не мелю я, бояринушка, толком докладываю твоей милости.
— Ну, как же? То ты в Киеве, то ты в Путивле, то Гришка Отрепьев, то не Гришка, то того знал, то этого, а кого — сам бес тебя не поймет. Тьфу ты, дьявол, инда сердце ходенем ходит. Я тебя как собаку велю повесить. Что ты смущаешь народ? Подослан, что ли? Так на осину тебя и вздерну.
— Дергай, бояринушка, да с коробом вместе — с иконами Божьими: пущай Господь Бог увидит правду Прокопа Ляпунова — какова ево правда.
Ляпунов взволнованно ходил взад и вперед мимо колоды. Несколько ратников и один старый стрелец направились было к нему, но он нетерпеливо махнул рукой — и те удалились.
— Так распутай же этот клубок, что ты намотал: что такое этот Гришка и что этот не Гришка. Это, сам знаешь, не иконы менять: тот-де, что с брадою лепообразною и с плешью — Микола-чудотворец, а тот, что на коне, — Юрий-де Победоносец. Тут дело земское. Сказывай же, — все еще нетерпеливо говорил Ляпунов, размахивая руками.
— И скажу все, бояринушка, потерпи, не горячись. Видно, что тебя махонького в горячей воде купали.
— Ну, так их двое, чу?
— Двое. Слушай… Буду с начала сказывать, как про белого бычка.
— Как ты с ним спознался, — с ними, я хочу сказать, с проклятыми? Гришка — не Гришка, дьявол — не дьявол, тот — не тот, один — не один, оба рыженькие, оба тут, мы в дураках — да эдак с ума сойти можно. Вся Русь с ума сойдет — поневоле рехнется. Зарезали — не зарезали, похоронили, а он ходит; говорят, Гришка ходит — нет не Гришка, а два Гришки, и оба рыженькие, и тот, рыженький, зарезан, и этот не зарезан — рыженький… Да эдак вся Русь взбесится — это черт знает что такое!
Действительно, положение русских людей было ужасное. Кому верить? За кого стоять? Кто лжет?
Ляпунов, как личность глубоко впечатлительная и натура честная, испытывал ужасную нравственную пытку. Его ум не мог не чуять какой-то фальши во всем, что делалось на Руси при Годунове, он и тут чуял что-то, но что-то неуловимое, от чего между тем саднело на мозгу, на сердце, чувствовалось, что тут что-то не так, не то. И вдруг этот горбатый офеня! Точно искры рассыпал во мраке, а мрак все не выясняется, и, напротив, еще страшнее становится от этих искорок.
— Ну, говори же, а будешь вилять — кишки вымотаю на струны.
Но офеня был человек бывалый и знал людей. Он и свою силу знал, и силу того, что имел сказать нетерпеливому рязанцу, и потому, улыбаясь, начал нараспев:
— Начинается сказка про белого бычка. Пришел я в те поры в Кеив иконушки менять…