Учитель молчал. Молча посадил Алёну ко мне в сани, до хруста пожал мне руку, внимательно посмотрел мне в глаза, кивнул, скорее себе, и похромал в дом. Но прошло не так много времени, и мы сроднились — это было по-настоящему ценно. Поначалу Алёнке было боязно в лесничьем доме на опушке. Хотя летом — ещё как-то бодренько. Я принёс ей кудлатого толстопузого щенка. Она тогда улыбнулась и хитро сказала: «Ой, вылитый Кутей!» Пусть так, зато ей было веселее. Вечерами она расшивала покрывала — наводила красоту, а порой так уставала, что просто садилась у печки и вспоминала, как было хорошо в детстве до войны, когда она приходила в чулан кормить кошку с котятами, ложилась к ним на пол и долго рассматривала трещинки на потолке.
«Там в каждой трещинке была мечта, — говорила она. — Та, что побольше, о том, чтобы люди были добрее. Та, что поменьше — чтобы Капитолина отдала мундштук, а точечки — это места, в которые хотела поехать, когда вырасту». И хитро спрашивала: «Мы ведь поедем?» — хотя знала, что это было почти невозможно.
Она выпросила у отца семейный граммофон, который он привёз с собой из Благовещенска, а мне сказала, что это его подарок на свадьбу. И танцевала! Летом по воскресеньям она устраивала чистый день и таёжный концерт. Всё лесное зверьё знало наш простенький репертуар — у нас было всего четыре пластинки. Её любимые — «Скажите, почему» и «Девушка милая». Она меняла их одну за другой по сто раз, помнила все песни назубок и целый день напевала: «Зачем навек ушли вы от меня, ведь знаю я, что вы меня любили». А вечером ставила «Брызги шампанского» и учила меня танцевать — возле дома в испуганных сумерках на нелюдимой опушке.
Алёнка была хозяйственная — во всём был порядок. Пеняла мне за разгильдяйство, а когда забывал что-нибудь, говорила: «Веня, ты не хвощ, ты хвост!» А я ей: «А ты кинза!» Тогда она хваталась за голову и горько смеялась: «Ну и парочка! Мы с тобой сорняки!» А я знал, что она медонос, и что пчёлы — не дураки.
Она была в мелочах.
Любила молоко. Я никогда и не думал — молоко! А для неё было лакомством. Спозаранку летним утром, когда солнечные лучи застилали комнату жёлто-белыми лентами, она открывала глаза, шмыгала носом и тайком улыбалась, тихонько потягивалась, и сойкой выпархивала из-под одеяла — юрк: ноги на пол, и в кухню. Звякал плаксиво рукомойник, и плескалась ночная вода. А затем подходила к холодной печке, там в тёмном углу стоял маленький кувшин с молоком. Тянулась к нему, торопилась — у неё сводило под ложечкой и глухо урчало, и она смущённо хихикала. Обнимала шершавый бок кувшина пальцами, всей ладошкой, к уху и слушала. Молочная тишина — самая блаженная.
Я просыпался, когда она бесшумно улыбалась и втихую на меня поглядывала. Лежал с закрытыми глазами и упивался. Миг — мягко скользила по простыне, и уже на цыпочках по полу. А я открывал глаза и подсматривал за нею раннею. Это были её десять минут про молоко. А зимой волей-неволей приходилось вставать затемно. Она не открывала глаза и долёживала — хоть чуть-чуть. Уползала по уши в одеяло. Сонная часто зевала до хруста и злилась на это. Полегоньку оживала, увлечённо заглядывала мне в дремотные глаза, и вдруг прижимала ледяные, забытые на холодном одеяле, пальцы к моему животу — словно током. И улыбалась довольная. Съёживалась, кутаясь в белую шаль, и уплывала барашковым облаком. А потом — звяк рукомойника, плеск стылой воды, и день начинался.
Устойчивые морозы обычно приходили в Сибирь ещё до конца календарной осени. Тогда же затевались так называемые «пьяные дни» — повсеместное празднование 7–8 ноября в честь Великой октябрьской революции. Пожалуй, самое беспечное торжество тех лет. В этот период деревня пробуждалась и хорошела в предвкушении гулянья. Во дворах начиналась суета, отовсюду раздавались весёлые подвыпившие голоса, визг животных — забивали свиней, запах соломы, костра, сдобного теста и смех. Под гармошку и песни зазывали соседей на брагу. В ноябре 49-го Алёна заболела. Какой то был день? Знал, но уже и не вспомню, а может, не захочу.
До середины 50-х эпидемии сыпного тифа случались регулярно. С наступлением холодов медсёстры и санитарки обривали головы и ходили по домам с градусниками. В тот год к ноябрьским праздникам болезнь свалила полдеревни. Зараза тут же переполнила сельские и районные медицинские пункты, и многим приходилось самим, как умели, лечиться на дому. К нам приходила медсестра — одна на всю деревню. Лекарств было крайне мало. Мы с Трофимом Ивановичем сожгли Алёнкину одежду и покрывала, что смогли обработали креозолом и карболкой с зелёным мылом. Когда ей стало лучше, её пришлось обрить наголо. На девятый день она проснулась чуть свет и сказала, что ей совсем хорошо. Тихой тенью прошлась по дому, постояла у зеркала — посмотрела на свои впалые щёки, заглянула в свои потухшие глаза, и бесшумно заплакала. Потом привычно скрипнула чугунной дверцей зольника, зашуршала печной золой, подожгла лучины и заложила дрова. И притихла — грела руки и нежилась в волнах тёплого воздуха. В печке потрескивало, и от жара она приятно румянилась. Подкинула угольки, брякая ручкой стального ведра. Щёлкнула дверцей, и тепло невидимым маревом разлилось по дому. Сделала шаг и покачнулась. Болезнь не отпустила её. День промотала в ознобе, а к вечеру лихорадила: Алёна всё куда-то рвалась и жаловалась на спину, бредила, что лежит на раскалённых углях. Ночью перебралась на пол и попросила включить патефон. Сказала: «Только не „Брызги шампанского“, иначе придётся танцевать», — и улыбнулась в последний раз.
Мне показалось, что я просто закрыл глаза — лёг рядом с ней, прижал к себе, прислушался к её дыханию и всего лишь моргнул — а когда открыл, очутился в незнакомом мне дне. Где беззвучно шуршала игла патефона, где она была тихая, и ресницы её казались длиннющими, и мирный взгляд под ними застыл на снежном окне — вот-вот год как моя жена, безмятежная и безмолвная — где, теряя рассудок и волю и немея от ужаса, я уже знал, что с этой непоправимостью не совладать, что это конец.