— Не удивлена. Это было давно, на музыкальном фестивале в Нюрнберге, — пучила она глаза, словно таким образом из моего деда можно было выдавить воспоминания. — Веня, поверь мне, лишь один из присутствующих здесь людей травит анекдоты про царскую Россию, — сказала она, разводя руки в стороны. — И смеётся над ними тоже.
— Господи, что ты несёшь! — закатывал он глаза, непроизвольно потягивая её вино.
— Где-то там, — мадам Эдер поднимала свой палец-акинак и нежно тыкала им в ухо моему деду, — целая лавина кабацких анекдотов. Из всего дивного многообразия я запомнила только один, потому что он и правда неплох и короткий. Между прочим, про Екатерину Вторую, Веня! — поднимала она важно брови.
— Эмма! — вздыхал мой дед.
— Однажды на челобитную купца Семижопова о смене фамилии на более благозвучную Екатерина Вторая наложила разрешительную резолюцию: «Действительно, хватит с него и пяти!»
Мой дед закрывал лицо рукой и, улыбаясь в ладонь, потряхивался, а потом грациозно протягивал ей свой бокал со словом: «Мадам!» Поворачивался ко мне, подавая руку джентльмена: «Прошу!» И мы удалялись от позора подальше — на кухню готовить ужин.
— В следующем году я научу тебя запекать спарус аурату в соляном панцире, — говорил мне дед.
С приближением сентября мы начинали прощаться загодя и обсуждали планы на следующий сезон.
«Чтобы не расстраиваться слишком сильно в последний день», — любила повторять мадам Эдер.
Однако в тот год дед начал подводить итоги лета аж за две недели. И королевой положения слишком рано сделалась всегдашняя тихая печаль скорого расставания, о которой молчала даже наша мадам. К слову, в последний день она всё равно всегда сильно расстраивалась, без конца называла нас «наш летний треугольник» и даже позволяла себе мимолётно взрыднуть по дороге в аэропорт. Думаю, это было связано с тем, что перед всяким вылетом — своим ли, чужим — она внутренне прощалась навсегда. На всякий случай. Однако в том году печаль обострялась ещё и тем, что «треугольник» грозил остаться и после моего отъезда, но уже в контексте другого предмета.
По приезде из Антверпена мадам Эдер, разумеется, целила в меня своими когтями на допросе «по делу о дистрибьюторше форшмака», но я сказала, что в её отсутствие мы с дедом прилежно учили стихи и много гуляли. Что наравне с прочим тоже было правдой. И в какой-то момент мы поняли, что после возвращения мадам подходил к концу уже целый месяц спокойной мирной жизни без «Нутеллы», и это не могло не вселять надежд на установление прежнего миропорядка.
А у деда порядок и режим был во всём. Две такие материальные до мозга костей категории определяли для него красоту. Здесь важно учитывать, что речь всегда шла о порядке в его каноническом понимании — о структуре, последовательности, налаженности процессов. По сути весьма приземлённый и бытовой мотив. Он считал, что порядок — это такое состояние, которое даже при очень скромных исходных данных или возможностях может привнести в человеческую жизнь гармонию и чувство целостности. А ещё порядок для него был чисто ощущенческим понятием, которое у каждого формировалось под воздействием индивидуальной истории, наравне с привычкой хрустеть костяшками или с непереносимостью запаха лука. Поэтому беспорядок в голове и в шкафу у мадам Эдер его нисколько не трогал — в хаосе тоже были свои величины. Он абсолютно спокойно собирал за ней кружки и бокалы по всему дому, вытряхивал из одеяла печенье, подбирал ключи и выкидывал окурки. И, похоже, ему это в ней не претило.
«Она была бы менее полноценной без возможности свободно проявлять себя хотя бы дома, — говорил мой дед. — Правда, в целом, ей и в других местах мало что мешает это делать».
Вечером после тимбаля и пары-тройки шоколадных кексиков мадам Эдер вошла в согласие с миром и спросила: «Во что будем играть сегодня?»
И я, как всегда, ответила, что мы будем играть в «Слово на лоб».
«Всем известный персонаж, личность, собирательный образ или название профессии. Можно из двух слов», — я каждый раз говорила одно и то же, а они каждый раз садились передо мной, как на приёме у врача, и внимательно слушали.
Мадам Эдер любила подходить к игре основательно и предпочитала закреплять бумажки на лбу самым жутким ленточным пластырем, который отдирался исключительно с кожей. Но так как это было одно из немногого, что ей действительно казалось принципиальным и к чему она специально заранее готовилась, аккуратно нарезая живодёрские белые ленты, мы не возражали.
— Слишком легко, мышка, он быстро отгадает! — сказала мадам Эдер, разглаживая пластырь на лбу моего деда. — Почему она всегда загадывает тебе?
— Она мне, ты ей, а я тебе — это традиция! — отвечал ей мой дед, усаживаясь на свой рояльный стул, как на трон. — Ты слишком стараешься, Эмма. Можно было просто отдать мне бумажку, я всё равно без очков ничего не вижу. Я животное?
Мадам Эдер посмотрела на его бумажку, потом на меня и спросила: «Он что, животное? Просто я не уверена, — пожимала она плечами. — Ты нечто странное, Веня».