«Услышишь великолепного оратора и увидишь блестящего человека», – обещал отец, и я отправился в Иностранную Комиссию Союза писателей, где освобождённому политическому зека дали возможность выступить с докладом по его основной специальности – немецкой литературе. Раньше не приходилось мне видеть отцовского начальника и приятеля. Увидел же я, не веря глазам своим, блеклого, не уверенного в себе полузаику, тень прежнего человека, и о чем он бормочет, плохо понимал, расслышал самые последние слова: «Время пришло». Впрочем, нельзя было как следует понять, пришло или прошло, уловил, что всё должно измениться.
Вскоре, действительно, Сучков стал другим. Поднял голову, даже буквально, такова у него была манера, слегка вздергивать подбородок, и опять в меру оставшихся у него сил заблистал. Недавний политический узник, Борис Леонтьевич быстро пошёл вверх, стал заместителем главного редактора журнала «Знамя», и, благодаря его протекции, там появилась моя статья о Джойсе, переработанный доклад для конференции о модернизме («Знамя», 1965, № 4). Написал я доклад ещё при Анисимове. Большой Иван поддержал мной написанное, но отозвался критически об излишне подчеркнутой широте джойсова влияния, распространившейся и на советскую литературу. Упомянул я Всеволода Вишневского и Юрия Олешу, больше имен не называл, однако Иван Иваныч, предвидя пусть лишь подразумеваемое, но все-таки неизбежное увеличение списка в умах присутствующих (на конференцию ждали Ильичева с Поликарповым[234]), предостерег меня от опасного шага, и в ушах у меня звучит его властный голос: «Даже Горький Джойсу подражал, поэтому, молодой человек, вычеркните недопустимые ваши слова о советских писателях!»[235] Когда скоротечный рак унёс Анисимова, Сучков занял его место. «Теперь Митя расцветет», – такие раздались разговоры. Мне и раньше жаловаться было не на что, но Борис Леонтьевич стал подчеркивать свойское ко мне расположение. Однако в дальнейшем отношения у нас сложились такие, что хоть уходи из ИМЛИ.
«Сыном твоим я недоволен», – сказал Борис Леонтьевич моему отцу, мне же с глазу на глаз объяснил: «Вы осуждаете то, чего у нас просто ещё не знают». А я не то чтобы шёл впереди прогресса, шёл, скорее, против прогресса: работа референта погрузила меня в западный мир, и по службе начитавшись всего, чего у нас не читали, я во многом изверился. «Сознательность» и «серьезность», «точное слово» и «мир писателя», «великая традиция» и «большая книга» – эти попадавшиеся в иностранной критике на каждом шагу слова, в противовес со школьных лет нашему приевшемуся «идейному содержанию» и «художественным особенностям», казалось, подразумевали истинную требовательность, отвечавшую природе творчества. Литературная теория, замысловатые рассуждения о специфике писательства заполняли западный литературный мир. «Критика с большой буквы» – так в странах английского языка называлось теоретическое литературоведение, и говорило это наименование, казалось, о проницательном взгляде, от которого не укроется бездарность. «Пристальное чтение» вроде бы раскрывало творческие секреты, «интерпретация», «оценка», «переоценка», «дискриминация» требовали разбора «внутренних», истинных достоинств произведений, и всё это привлекало как подлинно-исследовательский литературно-критический профессионализм.
В ту пору высказал я мнение, одно из тех мнений, при воспоминании о которых краснеешь. Эльсберг меня спросил: «Кто, по-вашему, профессиональнее в литературоведении американцы или англичане?» Разумеется, американцы, был мой ответ. Яков Ефимыч пожевал губами, что означало у него сомнение или несогласие. «У них, – сказал он, имея в виду американцев, – деньги. Они обращают в дело европейские идеи». Сын ювелира знал силу денег, и в разговорах с нами не раз вспоминал, что были за деньги во времена, какие он в молодости застал в пору Первой мировой войны, когда в России бурный рост монополистического капитализма обогащал одних и обеднял других[236]. А я ляпнул под впечатлением от бесчисленных сочинений о специфике литературы и литературном анализе. Подобно двигателю внутреннего сгорания или кинематографу, в Европе изобретенных, но за океаном получивших невиданное по масштабам претворение, так и промышленное производство литературного теоретизирования ещё с 20-х годов имело своим первоисточником идеи англичанина Ричардса, но американцы, подобно производным от Китая японцам[237], умеют любые заимствованные идеи осуществлять с таким размахом, что права первородства теряют всякое достоинство[238].