Сейчас о причинах и последствиях террора рассуждают историки, пересматривающие оценку сталинизма, но у историков не хватает ни фактов, чтобы обосновать свои допущения, ни достаточно эластичных и содержательно-вместительных слов для разграничения допускаемого и доказанного. Сталин у них становится похожим на пробравшегося в ряды большевиков члена столыпинской думской фракции, вроде Пуришкевича и даже Маркова 2-го, которым историки готовы сочувствовать.
О причинах террора мы от Гронского, жертвы террора, тоже не слышали, однако приходилось слышать нечто такое, что не укладывалось в понятия о правом и левом. Неостывший пыл руководителя семинара переносил в эпоху, дошедшую до нас в неизбежно односторонних представлениях. Слушая Гронского и находясь в настроении общем, разоблачительном, я всё же начинал чувствовать, что altera pars, противоположная сторона, должна быть выслушана. В лице Гронского перед нами возникало живое-целое, с исторической сцены к нам обращался персонаж советских хроник – в жанре шекспировских «королевских», их обычно помещают в особый отдел, перед трагедиями, но хроники не уступают трагедиям в трагизме, изображая кровавое месиво английской истории по мере становления Тюдоровской монархии. Советские хроники, когда они будут созданы, изобразят нашу историю времен большого террора, завершившегося торжеством сталинизма, только бы родилось перо, способное писать драматически, как на сцене, показывая происходившее с видимой шекспировской беспристрастностью и не подсказывая персонажам своих «любимых мыслей».
Речи Ивана Михайловича, ораторски-профессиональные, годились для монологов, в которых пыл, достойный Гарри-Горячей Шпоры, подсаливался и подслащивался фальстафовским юмором, так что становилось до смерти смешно и до смешного страшно: проступали пятна крови и… и правда, противоречившая односторонним разоблачениям времен хрущевской оттепели. Правда неудобная для всех. Тирады и диатрибы Гронского доносили дух его времени, когда хотя бы некоторые произносимые им слова ещё имели, а к нашему времени потеряли смысл, превратившись в опознавательные знаки, понятные лишь тем, кто с давних пор участвовал в групповой грызне. Называя вещи своими именами, Иван Михайлович превращал определения в обвинения, а мы, слушатели семинара, чувствовали, как некогда затягивалась смысловая удавка, нас душившая и отучавшая пользоваться терминами в точном смысле во избежание оргвыводов и суровых практических мер. Вспоминая репрессированного поэта, которого он посадил, Гронский так, не раскаиваясь, и говорил: «Это я его посадил». Становилось вещественно-ощутимо превращение тюрьмы в метод критики поистине убийственной, а поэта следовало бы всего лишь печатно высечь за псевдонародность так, чтобы сесть не мог за письменный стол. Но определение стало обвинением и обеспечило многословному стилизатору бессмертие.
Обвинения в мое время подверглись пересмотру, и некогда политически осужденные оказались оправданы полностью, критический суд над ними стал морально невозможен, пострадавшим не полагалось ничего, кроме апологии. Иначе говоря, всё что угодно, только не существо дела, не называние вещей своими именами. А мы от сталиниста, наказанного Сталиным, слышали: «Сезанн плохой художник!» – в духе давних дискуссий, провозглашал Гронский. И по-моему, Сезанн действительно родоначальник разрушения, не переубедил меня даже Мирон. Из ближайших друзей: Мирон Владимирович Лукьянов (1936–2007), живописец, плакатист, Заслуженный художник РСФСР, входил в Правление Союза Художников. Ученик М. М. Черемныха, выпускник Суриковского Училища, последние годы жизни преподавал плакат там же, в Суриковском. «Сезанн изменил представление о картине», – миронов довод. Не мог порядочной картины написать, вот и изменил, а сезанисты, как обычно бывает у последователей, копировали пороки мастера, в данном случае, плохого Сезанна. Но порочное, проще говоря, неудавшееся, с 30-х годов сделалось у нас политическим обвинением, за которым следовали практические выводы и принимались решительные меры: сезанисты исчезли, либо их сумели уберечь, протащив под именем социалистических реалистов. К нашим временам обсуждение, в самом деле обсуждение проблемы творческой, собственно творческой, движение от замысла к исполнению, стало морально предосудительным и невозможным, если речь касалась несправедливо пострадавших политически, но пред аналоем искусства – осквернителей-святотатцев.