Екатерина Павловна, свидетельница встреч и разговоров, менявших судьбы мира, а также хранительница тайн, которые могли заставить содрогнуться день, держалась с нами так, будто жизнь её, пожилой, но не дряхлой, женщины, приветливой, без малейшего жеманства и важничанья, давно прожита, осталась оболочка, продолжающая существовать без каких бы то ни было претензий на разыгрывание из себя фигуры исторической, каковой на самом деле она являлась. Если вспомнить, что у неё была за жизнь, что и кого она повидала, что знала, то естественно было допустить, что нести груз воспоминаний у неё не было сил, она тяжкую ношу сбросила и оставила позади, будто ничего этого не было, а если и было, то не с ней. На наши с индусом вопросы, как и на просьбы работников Архива Горького, она отвечала отчетливо и авторитетно, но исходили ответы от медиума, передаточного звена между отжившей своё личностью и всё ещё существующей оболочкой, а ей от жизни уже ничего не надо, повидала и пережила столько, что, пожалуйста, оставьте её в покое.
Чатурведи в Индии канонизирован, создан его музей, но хотя меня дважды делегировали в страну чудес, в музее побывать я не смог, и не знаю, рассказывают ли там, ради чего Бенарсидас приезжал к нам. Мне он говорил, что цели у него было две: с трибуны Съезда писателей произнести имя
У Паустовских почти не притронулись к угощению, которое приготовила супруга писателя, индус был вегетарианцем и трезвенником, напитки и не пригубили. Навалились на меня, уговаривая выпить за общее здоровье, я отказывался, не помню, почему, но отказывался. Паустовский, покачав головой, как бы в назидание произнес: «В литературном кругу молодому человеку трудно не пить». Нередко приходилось вспоминать напутственное предостережение писателя-ветерана!
Вскоре оказался я между Паустовским и Утёсовым на похоронах Юрия Олеши, которого живым видел лишь в спину: низкорослый и широкоплечий, напоминавший сказочного гнома, пошатываясь, он выходил из кафе «Националь». «Юрий Карлович» – указал Васька, он, как выпускник Вахтанговского училища, сделал свой диплом по «Трём толстякам», конгениальный талантливой книжке спектакль с прекрасной Генькиной музыкой[178]. Вскоре я увидел лицо Олеши уже в гробу. «Ильфа помянули, – через меня, не обращая никакого внимания на постороннего, говорил Паустовскому Утёсов (он произнёс «Ылфа», и мне казалось, что он сейчас что-нибудь напевно зашепчет своим гортанным говорком), – Пэтрова помянули, Олэшу поминаем, всо одесская неб-х-а». «Перебраться в Москву, а петь об Одессе», – сказал мой внутренний голос, но тут же, без оговорок, тот же голос признал: «Хорошо петь». Юрия Олешу, как и других ушедших, помянули, их уже давно не было, никто из них уже ничего написать не мог, таскался, как Юрий Карлович, по миру не живущим творчески.
Американские аспиранты не верили, если я пробовал сказать, что это был сносный, но исписавшийся писатель. Им всё хотелось думать, что ему не дают писать. Молчание всякого нашего писателя означало «Не дают!».
А Паустовский на слова Утёсова ничего не ответил, он тяжело дышал, с присвистом, наклоняясь над гробом и вглядываясь в покойника, быть может, предчувствовал, что очередь за ним.
«Железная женщина».