Всякий писатель у нас огрызался, не имея выхода, кроме самообороны. «Должен с вами поговорить», – строго обратился ко мне Даниил Гранин, приглашая на проработку после моей статьи, в которой решился я сказать, что его земляк-ленинградец Федор Абрамов, человек с добрыми намерениями, но писатель слабый, и Даниил Александрович счёл нужным вступиться за литературного собрата. Поговорить мы не успели. По опыту представляю, что я бы услышал: убедительную просьбу помолчать. Если же высказаться мне невтерпеж, то поискать подальше закоулок для критических прогулок. «Федора Абрамова критиковать вы можете, – было однажды мне сказано, – а Пастернака – нельзя». Стало правилом: не хочешь поссориться, уж лучше и не читай! Либо заведомо читай не то, что написано: псевдокритика охраняла и даже обслуживала писателей.
В учреждении имени Горького изучали Горького, издавали Горького, хранили горьковский архив, и каждый из сотрудников, чем бы в своих границах он или она ни занимались, был причастен к освоению горьковского наследия. Архив Горького являл собой подобие ещё не разминированного поля, по которому ступали с крайней осторожностью. На мою долю выпало иметь дело с горьковским романом «Мать», «самой читаемой в мире книгой». Были разные поручения, но первое из них – съездить в Ленинград и принять от Роквелла Кента живописное полотно, изображающее тот самый дом в Харрикане, штат Нью-Йорк, где роман был написан. Полотно поместили в музей, и уж не знаю, что о нём рассказывают экскурсоводы. С Кентом я поссорился, упрекнул старика, что в другую страну не приезжают, чтобы критиковать свою страну. Вкатили мне выговор, хотели ещё вкатить за то, что я
Не хочу сказать, будто, начиная службу в ИМЛИ, я старательно реферировал и тщательно переводил. Мои переводы научных статей на английский попали в печать, и Роман аж крякнул, прочитав напечатанное. «Нечто драстическое», – упрекнул меня приватно, но выдать не выдал. Заглянул я в словарь, из всех значений drastic выбрал «сильнодействующее». А приехавшая в числе зарубежных гостей секретарша Драйзера, прочитав мои переводы, хохотала до слез. «Разве неверно?» – спрашиваю. «Нет, отвечает, просто о-очень смешно». Мой английский в ту пору отличался (как бы это сказать) гетерогенностью: слог шекспировский, смешанный с конюшенным жаргоном.
С каждой поездкой, с каждым рефератом или переводом я все больше чувствовал себя сотрудником учреждения, в названии которого стояло слово
Бенарсидас являлся членом Индийского Правительства, поэтому за пределами Москвы нас всюду встречало местное руководство. Орловские власти в тургеневских краях и не бывали, посмотрел председатель Облисполкома на Спасское-Лутовиново и говорит: «Конечно, в таком именье поживешь, ещё и не то напишешь». В Мелихово мы приехали, вышли из машины, раздался крик: «Чехов я! Я Чехов!» Мы замерли. Бежит к нам пожилой человек. Подбежал, отдышался и говорит: «Чехова я видел, когда вот таким был», – ладонью показывает от земли не выше колена.
Считается, что каждый человек от всякого события или лица отстоит на двадцать пять приближений, а у нашего поколения что до Чехова, что до Кропоткина – всего два, рукой подать. Приводя подобные подсчеты, хочу подчеркнуть, до чего близко мы оказались к именам, вошедшим в классический канон. А постсоветский молодой человек, образованный и вовлеченный в общественную жизнь, меня спросил: «Что нам может сказать Чехов?» Пора самосознания ещё не пришла для послесоветского поколения, но я не хотел обидеть словами из песни Вертинского, которую, аккомпанируя себе на пианино, напевала моя мать: «И тогда ты заплачешь: Единственный мой! Как тебя позабыть, дорогая пропажа!»