Бабы-солдатки со временем пришли в себя. Отбили косы, да и пошли доканчивать начатые мужиками полоски. Пошла и Алена Осьмеркина. Мальца грудного Алена в корзину положила; туда же и узелок с харчем сунула, чтоб домой попусту не бегать. Крюк на плечо — и пошагала за Осинник.
День косит, другой…
А на третий прошла полряда — закричал ребенок. Покормила мальца Алена, взяла крюк опять, раз-другой взмахнула им, — глядь, откуда ни возьмись стая воронья жирного взметнулась из-под окосья. Почуя недоброе, Алена шагнула в рожь… А перед ней — кости и черный ремень Тарасов.
По нему, по ремню-то, и узнала.
Опять приехал становой. Походил по опушке Осьмеркиного леса, по селу; сказал, что проще в акте указать, будто бы Тарас сам на себя руки наложил.
Алене было все равно. Собрала она мужнины останки, уложила в гроб и с помощью стариков схоронила Тараса. Положили Тараса не рядом с отцом родным, а в самом дальнем углу кладбища, под одиноким старым вязом, где хоронят лишь утопленников.
А вскоре после похорон пошли по селу слухи, что вдовство Алены Осьмеркиной — дело рук соседа их, Матвея Сазонова. Недаром говорится, что мир — тысячеок. Кто-то видел, как тем вечером, когда Тарас пропал, они шли с Матвеем вместе домой и свернули с дороги, не дойдя до Погорелого. Кто-то высказал догадку, что Матвей неспроста пил много в последние дни. Поговаривали, что и от призыва он мог бы освободиться, да не стал хлопотать. А оттого не стал, что хотелось ему скорее с глаз долой сгинуть.
Дошли эти слухи и до Матвеевой жены.
Мучилась она мучилась — и решилась прописать мужу. Матвей уже на фронте, под Полоцком был. Прописала ему жена письмо, ждать-пождать — ни ответа, ни привета. А вскоре после крещения получила она в казенном конверте письмо из полка, где служил муж. Писал полковой писарь, что муж ее, Матвей Сазонов, еще перед Новым годом без вести пропал в бою, защищая отечество и царя-батюшку…
Прошел год-другой, и столько в Липягах случилось за это время несчастий, столько получено было похоронных, столько калек возвернулось, что люди позабыли про Тараса и его убийцу Матвея.
Жизнь шла своим чередом, и в этой жизни неизменно присутствовала дорога.
Осьмеркина дорога…
Она связывала Липяги со станцией, с большим миром. Все так же, как и при Тарасе, ходили по ней со смены и на смену стрелочники, кочегары, грузчики. И днем и ночью. И ходили, и ездили — на базар, в больницу, за солдатом-калекой… И все так же, как и прежде, заметало ее вьюжными зимними ночами; и кто-то блуждал, сбившись без осьмеркиных вешек, и кто-то коченел, уткнувшись в сугроб…
Но жизнь оставалась жизнью.
По весне вместе с талыми водами, уносившими в лога клочья сена и конский навоз, дорога очищалась — и от грязи и от зимних несчастий. И опять топали по ней мужики, били ее опорками, мяли тележными колесами. Но от мужицких ног и скрипучих рыдваньих колес дорога не стонала — она становилась лишь упружистей с каждым годом. Она улыбалась, когда по краям ее летом вырастали как ни в чем не бывало овсы и озими, она тревожилась и горевала, когда по ней везли на станцию молодых новобранцев, и она плакала вместе с бабами, везущими со станции искалеченных войной мужиков: липяговских и затворненских, делеховских и хворостянских… И случалось, что иной из калек, поравнявшись с Погорелым, поспешно крестился и спрашивал у бабы:
— А Матвей-то убийца не возвернулся?
— Прописали, будто без вести пропал.
— Не может быть, — скажет будто про себя солдат. — Я в госпитале с одним взводным лежал из их полка. Так он говорил, что Матвей сам, добровольно, к австриякам подался.
И пронесется по Липягам этот слух.
И снова неделю-другую только и разговора на селе про несчастного Тараса Осьмеркина.
Но год шел за годом, и опять все позабыто. И опять катят по Осьмеркиной дороге, мимо Погорелого, повозки. Не крестьянские телеги, а рессорные тележки с кожаным верхом, В тележках — барыни и баре в длинных сюртуках. Где-то в дальних придонских селах мужики жгут помещичьи усадьбы. Бегут графья, покидая дедами облюбованные и свитые гнезда, спешат в свои и заграничные столицы. А навстречу им — липяговские мужики. Они везут и тащат на себе всякое добро — яловые сапоги, отрезы мануфактуры, патоку в ведрах, водку ящиками…
На станции настежь распахнуты ворота всех пакгаузов. Сорваны пломбы со всех вагонов…
Царя нет.
Буржуев и помещиков нет.
Теперича — все наше!
Власть сменилась, а дороге от этого не стало легче. Снова день и ночь тарахтят по ней крестьянские колымаги. В них на станцию едут добровольцы: молодежь и усатые мужики, которые всего лишь полгода назад побросали свои винтовки где-нибудь под Гродно; едут, чтобы снова взять их в руки, чтобы, значит, за революцию встать — против Деникина и Колчака…